SexText - порно рассказы и эротические истории

Песнь плоти и пепла










 

Глава 1

 

Я инквизитор Антонио де Сесаре, и вот моя история.

Родился я в Каркассоне, детство прошло в размеренном спокойствии, под сенью двойных стен, что казались тогда не защитой от внешних угроз, а естественным порядком мира, его костями и ребрами. Воздух там пахнет иначе, чем в Бургосе: не пылью и страхом, а теплым камнем, сухими травами с предгорий и сладковатым дымком домашних очагов. Этот запах до сих пор живет где-то в самой глубине памяти, как запечатанный сосуд с миром, которого больше нет.

Мой отец был писарем при епископском суде, человеком тихим и безупречно аккуратным. Его мир был миром пергамента, чернил из дубовых чернильных орешков и ровных, безличных строк, запечатлевавших чужие решения. Я наблюдал, как его тонкие, всегда чистые пальцы водят гусиным пером, и думал, что так и выглядит правосудие: беззвучное, чистое, протокольное. В нашей семье не было ни особого благочестия, ни сомнений. Вера была такой же естественной и не обсуждаемой частью быта, как каменные полы, которые мать каждую субботу мыла с уксусом.Песнь плоти и пепла фото

Перелом случился тихо, как треск ветки под снегом. Мне было четырнадцать, когда в город приехал инквизитор. Чье имя стерлось, остался лишь образ: длинный черный плащ, лицо изжелта-бледное, как старая слоновая кость, и глаза, которые смотрели не на людей, а сквозь них, будто читая невидимый текст на их коже. Он остановился у нас, и отец, смущенный и подобострастный, несколько дней помогал ему с бумагами. Я прислуживал за столом, подавал вино, ловил обрывки разговоров.

Они говорили о ереси. Не абстрактно, а о конкретных людях, наших соседях. О булочнике, чья жена никогда не причащалась. О старом учителе, у которого находили книги на окситанском. И я слышал, как монотонный, лишенный страсти голос инквизитора раскладывал их жизни по полочкам, как мой отец раскладывал документы: улика, подозрение, отклонение от догмы, возможное упорство. Это был тот же почерк, та же аккуратность. Но на кону стояли не имущественные споры, а души. И я внезапно понял, что отец, переписывая приговоры, участвует в чем-то несравнимо более великом и страшном, чем суд о наследстве.

Это озарение было не ужасом, а восторгом. В нем была ясность, которой так не хватало моему туманному отрочеству. Здесь были порядок, истина и беспощадная, величественная логика. Спасение души оказалось не смутным посмертным обещанием, а строгой, методичной процедурой, требующей таких же чистых рук и острого ума, какие были у отца. Только предмет был возвышеннее.

Я ушел в доминиканцы в шестнадцать. Отец молча благословил, мать плакала. Каркассон остался позади, вместе с запахом трав и дымка. Его сменили запахи воска, ладана и старой бумаги в библиотеке монастыря. Учеба была суровой, но она питала мой голод к порядку. Схоластика, каноническое право, искусство диспута — все это было инструментарием для великой работы по отделению здоровой ткани веры от гниющей плоти ереси.

Первый допрос я проводил под руководством брата Эстебана, человека с лицом святого и железной волей. Подсудимый был старым ткачом, вальденсом. Он не кричал, не спорил. Он просто смотрел на нас пустыми, усталыми глазами и молчал. Брат Эстебан говорил тихо, цитируя Писание, объясняя, запутывая, давя. Я наблюдал и учился. Учился видеть не человека, а систему заблуждений. Учился находить слабое звено в его духовной броне. И когда старик, наконец, сломался и забормотал слова отречения, я не почувствовал ни жалости, ни торжества. Я почувствовал глубокое, холодное удовлетворение мастера, правильно применившего инструмент.

Позже были другие. Катары, упрямые и тихие, видевшие в нас слуг князя мира сего. Иудеи, тайно соблюдавшие субботу. Заблудшие мистики. Каждая душа была уникальной головоломкой, сложным лабиринтом, который нужно было пройти, чтобы вывести к свету истины. Огонь костра… это была необходимая мера, когда лабиринт оказывался тупиковым, а душа добровольно запиралась в нем навеки.

Иногда, очень редко, в тишине своей кельи, я вспоминал тот далекий запах каркассонских трав. Он казался воспоминанием о другой, невинной жизни, жизни того мальчика, который еще не знал, что чистилище — это не место, а служение. Что его врата — это двери нашей резиденции. И что милосердие иногда облачено в такие суровые одежды, что его можно принять за жестокость.

Я, Антонио де Сесаре, инквизитор. Моя история — это история превращения мальчика, любовавшегося четким почерком отца, в человека, выводящего четкие строки на пергаменте судеб. Строки, которые могут даровать жизнь или обречь на огонь. И в этой страшной власти я вижу не гордыню, но тяжелый крест, возложенный на мои плечи холодной, как камень Каркассона, рукой Провидения. Я всего лишь писарь в великом суде, чернила для которого — чужие грехи и чужая кровь. И мой дух спокоен, ибо я служу порядку. Последнему и высшему из творений Господа.

И вот, в возрасте тридцати пяти лет, когда казалось, что все извивы человеческой души уже изучены, классифицированы и разложены по полочкам духа, случилось нечто, не имевшее классификации. Нечто, нарушившее безупречный порядок моей вселенной.

Это произошло в Бургосе, но не в тени моей резиденции. Я вышел по делам в епископскую курию, и путь мой пролег через розовый сад при церкви Сан-Николас. Апрельский воздух был густ и сладок, пьянящ, как неразбавленное вино. Я шел, погруженный в мысли о предстоящем слушании по делу одного упорного алхимика, как вдруг этот запах — роз, теплой земли и чего-то еще, неуловимого, — ударил мне в голову. И я увидел ее.

Она сидела на низкой каменной скамье, залитая полуденным солнцем, будто само светило сошло с небес, чтобы отдохнуть среди творений рук человеческих. Лукреция Алонзо. Я узнал ее имя позже, мгновенно выудив из памяти светских сплетен, которыми обычно брезговал. Дочь барона, невеста на знаменитом турнире, предмет спора между герцогоми. Но в тот миг все эти ярлыки оказались пусты и ничтожны.

Она была… явлением. Не женщиной в смысле, который я понимал — то есть существом слабым, греховным, объектом искушения и похоти. Либо, в лучшем случае, союзницы в династических играх. Нет. Она казалась творением самой весны, ангелом, материализовавшейся не ради кого-то, а просто ради собственного существования. Ее волосы, цвета спелой пшеницы и светлого меда, не были убраны в строгую сетку замужней дамы или девичью косу. Они струились по плечам и спине живым, волнистым потоком, в котором играли блики. Лицо — нежное, с мягким овалом и ясным лбом — было обращено к розовому кусту, а ее пальцы, тонкие и белые, с небрежной грацией касались лепестка.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Но главное — глаза. Она подняла их, услышав мои шаги на гравии. Огромные, широко распахнутые. Цвета лазурита, того самого, что украшает ризы святых на витражах, но ожившего, наполненного светом. В них не было ни кокетства, ни расчета, ни даже обычной для знатных дев настороженности перед незнакомым мужчиной в темном одеянии. Был лишь чистый, почти недоуменный интерес. Она смотрела на меня так, будто видела не инквизитора, не судью, а просто еще одно явление этого сада — может, не такое прекрасное, но столь же естественное.

И что-то во мне, в Антонио де Сесаре, верховном инквизиторе, чьему слову трепетали целые города, дрогнуло и дало трещину. Это было физическое ощущение, подобное внезапному головокружению. Сердце, этот молчаливый, исправно бьющийся мотор души, вдруг совершило непривычный, болезненный толчок. Как если бы я всю жизнь изучал тексты о свете, разбирал его на составляющие, спорил о его природе, и вдруг впервые увидел сам источник. Ослепительный, невыносимый, не укладывающийся ни в какие трактаты.

Я замер. Она, заметив мой пристальный взгляд, не потупилась, а лишь слегка наклонила голову, и на ее губах дрогнула тень улыбки. Потом она мягко отвернулась, словно я был не более чем облаком, ненадолго заслонившим солнце.

Я прошел мимо, не проронив ни слова. Ноги несли меня сами, механически. Я вошел в прохладный полумрак курии, но запах роз и образ тех лазуритовых глаз плыл передо мной, как наваждение. Во время слушания по делу алхимика, я ловил себя на том, что вместо слов обвинения о «противоестественных смесях» вижу смешение солнечного света и тени в ее волосах.

Вернувшись в свою резеденцию, я попытался взять себя в руки. Я открыл «Сумму теологии», потом канонический кодекс. Но буквы расплывались. Я впервые ощутил стены не как надежную защиту от хаоса мира, а как тесную клетку. Тишина, которую я так ценил, стала давить на уши.

Это что? — спросил я себя с холодной, профессиональной жестокостью. Слабость? Потребность плоти? Бес, принявший облик невинности?

Но в ответ из глубин поднялось нечто, не поддающееся анализу. Это образ, как наваждение, я почувствовал себя одержимым.

Я, Антонио де Сесаре, который провел сотни допросов и ни разу не усомнился в правильности пути, впервые стоял перед собственной, непостижимой ересью. И не знал, как с этим быть.

И в этом молчаливом смятении я понял, что моя история, история спокойного писаря великого суда, только что переломилась надвое. И на изломе том, ярким и болезненные светом, сияли глаза цвета лазурита.

 

 

Глава 2

 

Всю неделю, что отделяла меня от приема в Архиепископском дворце, я провел в состоянии, близком к бдению над одержимым. Но одержим был я сам. Моя резиденция, прежде — образец аскетичного порядка, теперь напоминала поле после умственной битвы. Раскрытые фолианты лежали ворохами: «Молот ведьм», трактаты Августина о благодати, труды Фомы Аквинского о любви-дружбе и любви-вожделении, диссертации об искушениях святых отшельников. Я искал диагноз. И находил его на каждой странице.

«Прелесть бесовская», — шептали мне строки. Самая изощренная. Не являясь в образе блудницы или золота, она принимает личину невинности, небесной чистоты, чтобы обольстить. Это была логичная, железная гипотеза. Лукреция Алонзо — приманка. Ее красота — хищный цветок, расцветший на почве моей гордыни. И вот враг бьет именно по этой крепости.

К утру дня приема я пришел к решению, удовлетворившему мою инквизиторскую натуру. Я должен… провести расследование. Изучить феномен. Узнать объект, чтобы развеять его чары или подтвердить их дьявольскую природу. Мне нужны данные. Ее слова, ее взгляды, реакции. Только собрав улики, я смогу вынести приговор этому чувству в себе. Мысль о том, чтобы подойти к ней и заговорить, вызвала во мне приступ леденящего страха, сравнимого лишь с тем, что я испытывал, впервые спускаясь в камеру к упорствующему катару. Та была тьмой. Эта — ослепительным, болезненным светом.

Дворец архиепископа сиял, как гигантская рака. Свет тысячи свечей отражался в золотой посуде, в драгоценных камнях на перстнях прелатов и в расшитых серебром парадных одеяниях знати. Шум голосов, смех, музыка — все это было для меня обычно бессмысленным гулом, фоном для тихих политических сделок. Сегодня каждый звук, каждый блик резал по нервам. Я был в своем лучшем, красном одеянии доминиканца, и само мое присутствие, как я заметил, набрасывало тень на ближайшие группы веселящихся. Со мной раскланивались низко, но быстро отворачивались. Мое влияние было незримым, но весомым, как свинцовая печать.

И я использовал это влияние как щит и как меч. Моя власть была в страхе, который я внушал.

Я незаметно дал понять одному из камергеров, что желаю, чтобы баронесса Лукреция Алонзо была представлена мне. Как духовному лицу, интересующемуся благополучием знатной девицы накануне столь важного в ее жизни события. Предлог был безупречен.

Когда ее подвели ко мне, весь шум дворца словно отхлынул, заглушенный бешеным стуком крови в висках. Она была в платье цвета темного сапфира, и этот цвет делал ее глаза еще более нестерпимо лазурными. Жемчуг в волосах был бледнее ее кожи. Она сделала реверанс, положенный по чину, но без трепета, который я видел у других.

— Мессир инквизитор, — ее голос оказался тихим, чистым, без привычной придворной слащавости.

—Донья Лукреция. Я слышал, вы недавно прибыли в Бургос. Надеюсь, климат нашего города не суров для вас? — Мой собственный голос прозвучал чужим, отчеканенным, как фраза из протокола.

— О, нет, он чудесен. Особенно розы в саду Сан-Николас, — сказала она просто, и уголки ее губ дрогнули в том самом подобии улыбки, что преследовало меня всю неделю.

Я сделал вид, что рассматриваю гобелен на стене рядом.

—Розы… да, прекрасный символ. Но и колючий. Часто за прекрасной внешностью скрывается опасность. Вы должны быть осторожны в своем выборе, донья Лукреция.

Я произнес это, глядя на переплетение нитей в гобелене, изображавшем Страшный Суд. Мой профессиональный тон вернулся ко мне. Это был допрос. Первый, сокровенный вопрос.

—Осторожность? — Она повторила слово с легким недоумением, как ребенок, впервые слышащий непонятный термин. — Мне говорили, что нужно слушать сердце. А сердце… оно не знает осторожности, мессир. Оно просто… чувствует.

Ее ответ был подобен удару тупым ножом по ребрам. В нем была ересь, та самая, против которой я боролся годами — ересь личного откровения, чувства, поставленного выше догмы и разума. И она произнесла это с такой искренней, наивной убежденностью.

Я медленно повернулся к ней, позволив нашим взглядам встретиться впервые за этот разговор. Я искал в ее лазуритах следы лукавства, расчета, бесовской насмешки. А видел лишь ясную, бездонную глубину, в которой отражалось пламя свечей и, как мне показалось, тень моего собственного смятения.

— Сердце — ненадежный свидетель, донья Лукреция, — сказал я, и мои слова прозвучали уже не как сухой урок, а как предостережение.

— Его показания нужно тщательно проверять. Истина… часто болезненна.

— А разве истина не должна делать свободным? — вдруг спросила она, и в ее глазах вспыхнул живой интерес, как у ученика, нашедшего слабое место в аргументации учителя.

Я замер. Цитата из Писания. Из Евангелия от Иоанна. Она использовала ее не как догмат, а как живое слово. Объект изучения оказался сложнее, глубже и опаснее всех теоретических выкладок.

— Свобода… — проговорил я, не отводя взгляд. — Да. Но сначала она проходит через суд.

Нас разлучили, подошли другие гости, нуждавшиеся в моем внимании. Но я уже не слышал их. Во рту стоял вкус пепла и медного страха.

На следующий день, мое решение созрело окончательно. Рассудок, загнанный в клетку логики, нашел выход. Я буду сражаться с наваждением, как инквизитор — расследованием, уликами, приговором. Если Лукреция Алонзо — орудие дьявола, то корень зла должен крыться в ее семье. Богатая, знатная, благочестивая на вид… Идеальная маскировка. Ересь, как червь, часто точит самые румяные яблоки. Я должен сблизиться с ними. Изучить. Понять. Разрушить очарование, разложив его на составные части греха. И тогда… тогда она будет моей. Ибо я всегда получаю то, что хочу. Правосудие — мой метод.

Процесс начался с бесшумной эффективности хорошо отлаженного механизма.

Я закрылся в своей канцелярии с фондами епископского и светского судов за последние двадцать лет. Не искал имя «Алонзо». Это было бы слишком прямо. Я искал контекст: земельные споры в их владениях, судебные тяжбы, упоминания о торговых операциях, связи с другими родами. Мои пальцы, привыкшие к текстуру пергамента, скользили по пожелтевшим страницам. Отец Лукреции, дон Альваро, представал человеком прагматичным, даже жестким в делах, но безупречно лояльным короне и — что важнее — Церкви в ее финансовых претензиях. Слишком безупречно? Возможно.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Я вызвал двоих. Первый — брат Хуан, нищенствующий монах, чьи маршруты пролегали через поместья барона. Ему я велел внимать слухам в трактирах и на постоялых дворах: что говорят о щедрости дона Альваро? Часты ли у него гости? Не бывает ли среди них странных, замкнутых людей, не похожих на купцов или рыцарей? Второй — клерк из канцелярии тайного нотариуса, должник, чью вину я прикрыл. От него я ждал информации о личных письмах, перевозимых курьерами, о неофициальных займах, о любых «теневых» сделках семьи.

Я использовал приглашение на очередной прием, на этот раз в доме графа де Фернана, где должна была присутствовать и семья Алонзо. Я не подходил к ним. Я наблюдал. Со стороны, подобно пауку, ощупывающему вибрации паутины. Дон Альваро — грузноватый, с достоинством носящий свой герб, вел светские беседы, его смех был громким, но глаза оставались холодными, оценивающими. Его супруга, донья Изабелла, — бледная, тихая тень с усталыми глазами. А Лукреция… Она сияла, но свет ее был иным, нежели у других. Нежным, будто исходящим изнутри. Она ловила на себе восхищенные взгляды, но отвечала на них лишь легкой, отстраненной улыбкой, словно ее мысли витали где-то далеко.

Данные стекались ко мне, в одно русло. Большинство — ничего не значащий сор. Но брат Хуан, вернувшись, сообщил одну странность. В поместье Алонзо, в глухой деревушке Санта-Эулалия, лет десять назад проживал старый учитель, которого местные считали «чудаком». Он учил детей не только латыни, но и грамоте на народном наречии, что само по себе было подозрительно. А затем бесследно исчез. Слух гласил, что барон, узнав о его методах, «попросил» того удалиться. Но куда? И почему не сдал инквизиции? Милосердие к потенциальному распространителю сомнительных идей — уже мягкая форма попустительства.

И тогда я нанес решающий удар. Я велел поднять архивы самой инквизиции за тот период по округе Санта-Эулалия. И нашел. Дело без номера, заведенное местным священником на некоего «магистра Беренгара», обвиняемого в чтении запрещенных текстов и «некорректных толкованиях Писания простолюдинам». Дело было внезапно прекращено по высочайшему указанию. Резолюция, нацарапанная нервным почерком тогдашнего инквизитора округа, гласила: «По настоятельной просьбе и гарантии дона Альваро де Алонзо, взявшего обвиняемого на поруки, дело приостановить. Обвиняемый покинул пределы епархии. Наблюдение прекратить.»

Я перечитал эти строки несколько раз. Воздух в душной канцелярии вдруг стал ледяным и острым, как алмаз. Вот оно. Порок, тщательно замазанный гербовой печатью светского влияния. Дон Альваро не просто знал о еретике. Он вступился за него. Спас от суда. Гарантировал. Каким было содержание этой «гарантии»? Золотом? Землей? Или чем-то более ценным — взаимным молчанием о каких-то иных, еще более темных тайнах?

Чувство, хлынувшее на меня, было знакомым и сладким. Торжество охотника, нашедшего след. След человеческой слабости, греха и страха в ее отце. Это была щель в броне. Небольшая, но ведущая прямиком в сердце цитадели.

Я откинулся на спинку кресла, и на моих губах, впервые за много дней, расцвела улыбка. Холодная, победная.

Лукреция Алонзо переставала быть непостижимым видением. Сначала я разберусь с отцом. Его страх, его прошлое, его грех станут рычагами. А потом… потом она будет моей. Я всегда получаю то, что хочу. Теперь у меня был план. И первая улика.

 

 

Глава 3

 

Лукреция проснулась в своей роскошной комнате в бежевых и золотистых тонах, словно сама заря поселилась в ее покоях. Потянувшись, как котенок, она перевернулась на живот, уткнувшись лицом в шелковую прохладу подушки, и мечтательно устремила взгляд в окно, за которым просыпался сад. Этот новый день был соткан из того же воздуха ожидания, что и предыдущие, но в нем уже чувствовалось легкое, щекочущее нервы напряжение — как перед началом спектакля, на который собрался весь город.

Ее дуэнья, Долорес, только вернулась из покоев барона, и на ее обычно невозмутимом лице читалась неловкая озабоченность. Она старательно натирала до блеска серебряные зеркальце и гребень, но пальцы ее двигались с непривычной резкостью.

— Ваш отец очень переживает, сеньорита, очень, — начала она, не глядя на Лукрецию, словно разговаривала с узором на ковре. — И… только не сердитесь, но он донимает меня вопросами, а откуда мне-то знать, что у вас на уме и на душе, когда вы со мной совсем и не говорите.

Лукреция, лежа в волнах своих длинных золотых волос, рассыпанных по подушкам, тихо смеялась. В ее руках переливалась пригоршня речного жемчуга — мелкого, несовершенного, но живого и теплого. Эти камни принес молодой герцог Адриан де Толедо после их первой прогулки у пруда. Не драгоценность, а безделушка, но ей она нравилась куда больше любых отполированных ювелиром сокровищ.

— Что это вы делаете с этими камушками? — не выдержала Долорес, снова вернувшись к своей тревоге. — Их же герцог принес…

— Я их считаю, — солгала Лукреция с легкой улыбкой, перекатывая жемчужины по ладони. Каждое зернышко напоминало ей о чем-то: одна — о солнечном блике на воде, другая — о смехе Адриана, третья — о том, как его рука едва коснулась ее пальцев, передавая книгу.

— Я не знаю, что тебе сказать, Долорес, — наконец выдохнула Лукреция, откладывая жемчуг и невольно касаясь ладонью легкой ткани у своей груди. Там, под тонким полотном ночной рубашки, билось сердце, которое в последние дни вело себя как перепуганная птица. — Если бы я знала, то, верно, не стала бы и думать о турнире. Мне нравилось говорить с Адрианом… мы кормили вместе лебедей! Он принес мне книги. И он… поцеловал меня.

Она произнесла последние слова шепотом, опустив глаза. На щеках выступил румянец, но в уголках губ играла та самая загадочная улыбка, которая сводила с ума всех, кто ее видел. Это была улыбка, полная незнания самой себя.

— Господи помилуй! — ахнула Долорес, чуть не выронив серебро. Она подобрала пышный подол и сделала шаг к ложу, ее лицо выражало бурю между ужасом, естественным любопытством и долгом. — То есть, это, конечно, понятно… если мужчине нравится девушка, то ему хочется… целовать, и прочее… но, сеньорита, это не очень-то правильно до решения отца и оглашения помолвки!

— А… больше он ничего не делал? — вырвалось у Долорес, и она тут же укусила язык, понимая, что перешла грань дозволенного.

— Больше? — огромные голубые глаза Лукреции распахнулись с такой искренней, неподдельной растерянностью, что дуэнье стало стыдно. Девушка посмотрела на нее, и вдруг ее собственное воображение услужливо подсказало картину: сильные руки Адриана, обнимающие ее, его ладонь, гладящая волосы… От этого невидимого прикосновения по ее спине пробежали мурашки, тепло разлилось по всему телу. — Нет… Он… он только сказал мне, что я могу отказаться от его предложения, если пожелаю.

Это признание повисло в воздухе, показавшись Долорес еще более странным и опасным, чем поцелуй. Такая свобода выбора, дарованная мужчиной власти, была чем-то неслыханным.

— Он сказал… вы можете отказаться? — прошептала Долорес, и в ее глазах мелькнуло неподдельное изумление, смешанное с внезапной, острой тревогой за свою воспитанницу. Так говорят не с игрушкой или будущей супругой по расчету. Так говорят с равной. А мир, как знала Долорес, не был готов считать Лукрецию равной. Он был готов любить ее, желать, боготворить или ненавидеть, но не уважать ее волю.

Лукреция кивнула, снова погрузив пальцы в прохладную груду жемчуга. Она не понимала до конца значения этих слов, но чувствовала их вес. Они были подобны ключику, подаренному ей, но к замку, которого она еще не нашла.

За окном пролетела птица, и луч солнца, сместившись, упал прямо ей на лицо, заставив сиять лазурь глаз. В этот момент она была бесконечно прекрасна и бесконечно одинока в своем золотистом гнезде, на краю пропасти, имя которой — взрослая жизнь.

Сад, окутанный полуденной дремотой, казался Лукреции единственным местом, где можно было перевести дух. Здесь, среди геометрически подстриженных кустов самшита и аккуратных дорожек, усыпанных розовым гравием, царил порядок, который она интуитивно понимала. Ее шаги были легкими, почти бесшумными, а мысли витали где-то между вчерашним разговором с Долорес и туманным завтра.

И потому она не сразу заметила его. Адриан де Толедо стоял у фонтана, опершись на парапет, и смотрел не на воду, а, казалось, в самую глубь своих мыслей. Солнце играло в его темных волосах, а строгий камзол подчеркивал стать. Увидев ее, он сразу выпрямился, и все его существо преобразилось. Серые глаза, обычно холодные и оценивающие, теперь пылали таким чистым, безудержным восторгом и трепетом, что Лукреции на мгновение стало страшно, будто она увидела что-то слишком сокровенное.

— Сеньорита Алонзо, — его голос прозвучал тихо, но ясно, нарушая звенящую тишину сада. — Я надеялся, но не смел верить, что найду здесь отраду для глаз и ума.

— Мессир де Толедо, — Лукреция сделала реверанс, чувствуя, как жар поднимается к щекам. — Сад открыт для всех гостей моего отца.

— Но не все гости умеют видеть его душу, — парировал Адриан, позволяя себе мягкую улыбку. Он сделал шаг навстречу, но сохранил почтительную дистанцию. — Для большинства это просто совокупность форм и цветов. Как и весь наш мир: одни видят лишь титулы, земли и сделки, другие… другие ищут в нем смысл, музыку, поэзию.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Они заговорили. Сначала о саде, о книгах, которые он приносил, о древних философах и новых идеях, робко пробивавшихся в умы, как первые подснежники сквозь мерзлую землю. Адриан говорил, а Лукреция слушала, и постепенно ее смущение сменилось жадным интересом. Он не сыпал комплиментами ее красоте. Он восхищался ходом ее мысли, задавал вопросы, спорил уважительно и горячо, как с равной. В его словах не было снисходительности, с которой мужчины обычно обращались к женщинам. В них было признание.

— Вы говорите о смысле, мессир, — осторожно вступила она в спор о какой-то стихотворной строке. — Но разве смысл любви не в том, чтобы раствориться в другом, забыв о себе?

Адриан задумался, его взгляд стал серьезным.

—Забвение себя — это смерть, сеньорита. Я верю, что смысл любви — не в растворении, а в росте. Как два дерева в лесу: их корни сплетаются под землей, давая друг другу силу, а кроны тянутся к свету каждая со своей стороны, становясь лишь прекраснее от близости соседа. Любить — значит видеть в другом целый мир и желать, чтобы этот мир раскрылся в полную силу, даже если это изменит твой собственный.

Он говорил о турнире не как о состязании за приз, а как о тяжелой необходимости, ярму, надетому на них обоих.

—Я буду сражаться, — сказал он тихо, глядя на ее руки, сплетенные в тревоге. — Но не для того, чтобы завоевать вас, как трофей. А чтобы… получить право стоять рядом. Чтоб мое копье и меч расчистили для вас пространство, где ваш ум и ваша душа могли бы дышать свободно. Я хотел бы… — он запнулся, впервые за весь разговор потеряв уверенность, — я хотел бы быть тем, с кем вам не страшно будет шагнуть в эту неизвестность, что зовется «вечно».

Слово «вечно» повисло в воздухе, огромное и пугающее. Лукреция почувствовала, как земля уходит из-под ног, но не от страха падения, а от головокружительной высоты, на которую ее вознесли эти слова. В них было обещание не обладания, а союза. Не плена, а совместного полета.

— Мне… мне пора возвращаться, — выдохнула она, чувствуя, что еще мгновение — и она утратит всякую осторожность, всякую связь с привычным миром, где о таких вещах не говорят. — Долорес будет беспокоиться.

Адриан не стал удерживать. Он лишь склонил голову в поклоне. Затем, медленно и с той же невероятной, обжигающей нежностью, взял ее руку. Его пальцы едва коснулись ее кожи, но это прикосновение стало клятвой. Он поднес ее кисть к своим губам. Это не был светский поцелуй в воздух. Это было безмолвное прикосновение, горячее и быстрое, как удар сердца.

— До свидания, Лукреция, — произнес он ее имя впервые, и оно прозвучало как самая большая дерзость и самая большая честь.

Она не ответила. Не смогла. Она лишь отдернула руку, повернулась и почти побежала по дорожке, чувствуя на своей коже жгучее пятно от его губ, как тавро. В ушах стучало: «Вечно… рост… свобода…». В голове не было ясности, был только хаос из обрывков его речей и собственных внезапно проснувшихся чувств.

Вернувшись в свою золотистую комнату, она закрыла дверь и прислонилась к ней спиной, словно спасаясь от погони. Долорес что-то говорила о платье на вечер, но Лукреция не слышала. Она смотрела на свою руку. Там не осталось видимого следа. Но она чувствовала его. И понимала, что сад, с его упорядоченными дорожками и подстриженными кустами, для нее навсегда изменился. В нем появился живой, неподконтрольный, дышащий смыслом источник. И имя ему было Адриан. Теперь ее маленький, безопасный мир треснул, и сквозь трещину хлынул ослепительный, невыносимый свет.

 

 

Глава 4

 

Сегодня был допрос. Эта мысль сопровождала меня с самого утра, как утренняя молитва, как ритуал. Я облачался в одежды судьи. Каждый шов на моей черной сутане, каждый холодный звон железа на поясе – всё это было частью литургии, которую я служил.

Я любил допросы.

Это приносило очищение. Не только им – заблудшим, мятущимся душам, которых мы возвращали в лоно Церкви через горнило страдания. Нет. В первую очередь – очищение мне и миру.

Воздух в каменном зале был густым, пропитанным запахом страха и пота. Я вошел беззвучно, мои мягкие сапоги из тончайшей кожи не издали ни звука о сырой камень пола. Франческо-молодой инквизитор, уже начал. Он стоял перед ней, его фигура была напряжена от рвения. А она…

Она была привязана к стулу с высокой спинкой, уже обнаженная. Веревки впивались в ее белоснежную кожу, подчеркивая хрупкость запястий и щиколоток. Пламя факелов играло на ее рыжих волосах, распущенных и влажных от слез или воды. Веснушки, рассыпанные по носу и плечам, казались каплями грязи на мраморе. Но тело… Тело было творением либо Бога, либо самого дьявола, издевающегося над формой рая. Изгибы бедер, небольшие, но упругие груди с розовыми, съежившимися от холода сосками, тонкая талия — все это кричало о греховной, животной привлекательности.

Член в моих узких штанах набух и затвердел, болезненно упираясь в ткань. Это был знакомый знак: плоть откликалась на зрелище падения. Очищение начиналось с этого горения.

— Признайся, — голос Франческо был резок, но в нем дрожало возбуждение. — Где ты хранишь свой гримуар? С кем из духов тьмы вступала в связь?

Девушка молчала. Ее темно-зеленые глаза, цвета лесной чащи в сумерках, были полны ненависти и такого глубокого ужаса, что это было почти опьяняюще. Она пыталась прикрыться, но веревки не позволяли. Только мелкая дрожь, бегущая по ее коже, выдавала агонию.

Я кивнул. Двое слуг в черных масках, выкатили из тьмы испанского ослика. Я приказал видоизменить его. Острый клин был заменен на широкую, отполированную до блеска деревянную балку с плавным, но неумолимым изгибом. Цель — не разорвать сразу, а медленно, неотвратимо входить, растягивая, раздавливая изнутри.

— Нет… Пожалуйста, нет, — ее голос сорвался в первый раз, хриплый от криков.

Они молча, со сноровкой мясников, отвязали ее от стула. Она билась, цеплялась босыми ногами за каменные плиты, но их руки, привычные к сопротивлению, были железными. Они потащили ее к орудию. Франческо замер, наблюдая, его глаза расширились. Он еще не до конца вкусил эту сторону нашей работы.

Ее поставили спиной к слугам, лицом ко мне и Франческо. Один из них обхватил ее грудь, сдавив так, что она вскрикнула, другой приподнял ее за бедра. Она висела между ними, изогнувшись, беззащитная. Пламя освещало сокровенный изгиб между ягодиц, ту самую дверь во грех.

— В последний раз, дитя тьмы, — произнес я, и мой голос прозвучал в тишине как удар хлыста. — Признаешь ли ты себя виновной в служении князю тьмы?

— Я невиновна! — выкрикнула она, и в этом крике была последняя искра непокорности.

Я сделал легкий жест рукой.

Они опустили ее.

Сначала — просто давление. Дерево уперлось в ее промежность. Она замерла, затаив дыхание. Потом они ослабили хватку, позволив весу ее собственного тела сделать свою работу. Балка начала входить. Медленно. Неумолимо.

Звук, который она издала, не был криком. Это был стон, вырвавшийся из самой глубины легких, низкий, животный, полный непонимающей агонии. Ее тело напряглось в дуге, каждое сухожилие выступило под кожей. Глаза выкатились, уставившись в пустоту. Балка, широкая и безжалостная, раздвигала плоть, вторгаясь в то, что создано для иного, для жизни. Хруст хрящей? Или это лишь скрип дерева? Кожа вокруг растянулась до болезненного блеска, побелев.

— Остановитесь! — завыла она. Слезы, которых до этого не было, хлынули ручьями, смешиваясь со слюной на подбородке. — Остановитесь, ради Бога!

— Бог не слышит слуг дьявола, — отрезал я. — Продолжайте.

Они опустили ее еще на дюйм. Раздался мокрый, отвратительный звук. По внутренней стороне ее бедра потекла алая струйка, яркая и живая на фоне белизны кожи. Ее рыдания стали беззвучными, лишь плечи судорожно вздрагивали. Она больше не могла выть. Боль перешла в иную, немую фазу.

Мы допрашивали ее так. Франческо сыпал вопросами, тыча пальцем в ее лицо. Она лишь мотала головой, захлебываясь слезами и слюной. Ее сознание отчаянно цеплялось за реальность, но тело уже предавало ее, погружаясь в пучину страдания.

Через час, когда она повисла на орудии, лишь изредка вздрагивая, я велел снять ее. Она рухнула на пол, не в силах пошевелиться, из ее поруганного лона сочилась кровь. Запах страха стал гуще, в нем появился медный привкус.

— Теперь, — сказал я спокойно, — инструменты убеждения.

Слуги принесли ящик. Из темного бархата они извлекли фаллосы, отлитые из черного металла, столь искусно, что были видны каждые прожилка, каждый изгиб. Они были разной толщины, но все — огромные, неестественные.

Ее привязали к широкому столу, раскинув руки и ноги. Она уже не сопротивлялась. Ее глаза были мутными, устремленными в потолок. Лишь прерывистое дыхание говорило, что она еще здесь.

Слуга смазал маслом, не самый большой и ввел в ее окровавленное, растянутое лоно. Она просто закрыла глаза. Но когда второй, толстый и длинный, начали вводить ей в анус, ее тело взбунтовалось в последнем спазме. Она закричала снова — хрипло, безумно, отказываясь принять эту новую, абсолютную форму очищения. Мускулы сфинктера, не приспособленные к такому вторжению, сопротивлялись, рвались. Кровь выступила снова. Они двигали инструменты ритмично, механически, под наши вопросы. Ее признания уже не нужны были нам как информация. Нужен был сам акт признания. Капитуляция духа.

— Я… я… — ее голос был шепотом, едва слышным над скрипом кожи о металл. — Я… вступала в связь… с демоном… Отреклась… от Христа…

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Это был лепет, навязанный болью. Франческо выдохнул с триумфом. Я почувствовал, как волна жаркого удовлетворения разливается по моему телу. Она сломана.

Я подошел к столу. Слуги замерли. Я расстегнул штаны. Мой член, давно затвердевший, выпрямился, жаждущий участия в очищении. Я видел, как в ее глазах, в той малой толике сознания, что еще оставалась, вспыхнула последняя искра ужаса, глубже любой боли.

— Теперь, — произнес я, — мы закрепим твое признание.

Я вошел в нее первым. Ее внутренности, растянутые и порванные, были горячими, скользкими от крови и масла. Это было тесное, варварское объятие. Она лежала подо мной бездвижно, лишь ее грудь слабо вздымалась. Я двигался резко, с ожесточением, впиваясь пальцами в ее бедра, оставляя синяки. Каждый толчок отзывался глухим звуком внутри ее измученного тела. Я смотрел ей в лицо. Слезы текли из закрытых глаз, но она была тиха. Ее душа, казалось, уже покинула эту оболочку.

За мной был Франческо. Его рвение обрело новую форму. Он набросился на нее с жадностью юнца, входя в нее с болезненным стоном наслаждения. Он целовал ее шею, плечи, прикусывал, оставляя следы, бормоча что-то о прощении грехов. Она была для него теперь не ведьмой, а трофеем, подтверждением его власти.

Она лежала, как тряпичная кукла, которую использовали оба, а затем слуги по-очереди. Когда последний отшатнулся, она была неузнаваема. Тело в синяках, в ссадинах от веревок, в потеках запекшейся и свежей крови, в белых потеках семени. Запах в комнате стал сладковато-приторным, смесью боли, секса и смерти.

Я вытерся куском грубой ткани. Моя душа была спокойна. Мы очистили ее через боль, через унижение. Мы вытащили на свет ее грех. В этом был высший смысл.

Через три дня ее повели на аутодафе. Она шла босиком по камням, в грубом желтом саване, с всклокоченными рыжими волосами. Ее тело двигалось странно, скованно, с памятью о том, что с ним сделали. Но глаза… В ее темно-зеленых глазах не было ничего. Ни страха, ни ненависти. Пустота.

Я, верховный инквизитор Антонио, стоял на помосте перед собравшимся городом. Солнце слепило. Я возвысил голос, обличая ее связь с дьяволом, ее отречение, ее разврат. Толпа ревела, требуя очищения огнем.

Ее привязали к столбу, обложили хворостом. Когда факел коснулся сухих веток, пламя взметнулось быстро, жадно. Оно лизнуло ее ноги, и тогда — только тогда — она издала звук. Долгий, пронзительный стон, как у раненого зверя. Пламя охватило ее, скрыв рыжие волосы, белоснежную кожу, веснушки, темно-зеленые глаза. Пахло жареным мясом и смолой. Толпа затихла, завороженная ужасом и благоговением.

Я стоял неподвижно, вдыхая этот запах. Запах очищения. Запах власти. Запах абсолютной, безраздельной победы над плотью и духом. Миссия была выполнена. Город спасен. А ее пепел развеет утренний ветер.

 

 

Глава 5

 

Мысли Адриана де Толедо были единой, горячей пустыней, в центре которой, как мираж, стояла Лукреция. Он, наследник одного из самых древних и богатых родов Кастилии, воспитанный иезуитами на текстах Сенеки и упражнениях в фехтовании, чувствовал себя так, будто его изощренно подготовили ко всему, кроме этого — кроме тихой катастрофы, имя которой было любовь.

Его семья, де Толедо, владела серебряными рудниками на севере и оливковыми рощами на юге. Их богатство было молчаливым и тяжелым, как сундук с кованными железом слитками. Отец, герцог Альфонсо, был человеком из гранита — непоколебимым в долге, холодным в решениях. От него Адриан унаследовал стальной взгляд и чувство чести. От покойной матери, итальянки с горячей кровью, — ту самую «взбалмошность», как с снисхождением говорили при дворе: страсть к стихам Петрарки, к быстрой скачке на необъезженных лошадях, к спорам о природе любви. Он был порядочен, потому что иначе не мог, но эта порядочность порою взрывалась дерзким поступком или неосторожным словом.

Именно поэтому Лукреция стала для него не просто самой прекрасной девицей королевства. Она была оазисом. В ее тихом голосе он слышал музыку, в ее наивных вопросах — глубину, которой не было в речах придворных философов. Его чувство к ней было жарким, пылким пламенем — он горел, просыпался с ее именем на устах и засыпал, представляя нежную улыбку. Он боготворил ее. Его страсть была облечена в броню такого трепетного уважения, что мысль о том, чтобы причинить ей малейшее беспокойство, казалась ему кощунством. Он хотел завоевать не ее тело, а право быть ее защитой, ее тихой гаванью в бушующем море этого мира.

В день турнира небо над Бургосом было ясным и глубоко синим, будто вылито из эмали. Арену усыпали песком, смешанным с лепестками роз, чтобы скрасить запах крови и пота. Трибуны ломились от знати, пестрея шелками и гербами.

И вот появилась она.

Лукреция восседала в ложе рядом , с бледной, как полотно матерью и суровым отцом. Ее платье было цвета рубина — яркого, вбирающего в себя весь свет, чтобы отдать его обратно в виде бархатного сияния. Золотые локоны, уложенные сложной диадемой, казалось, были отлиты из того же солнца, что освещало арену. Ее красота в тот день была не земной, а геральдической — хрупкая, нежная и невинная, словно драгоценная миниатюра на странице псалтыря. Но в этой хрупкости была сила, заставившая замолчать на мгновение многотысячную толпу. Адриан, уже облаченный в доспехи, замер у своего шатра. Его сердце стукнуло так сильно, что, казалось, отозвалось звоном в нагрудной пластине.

Он видел, как другие смотрят на нее. Герцоги и графы, увенчанные сединой и шрамами, провожали ее взглядом, в котором читалась не восхищение, а жесткая, опытная похоть. Это был взгляд собственника, оценивающего самую драгоценную добычу. В их глазах горела не любовь, а жажда. И от этого Адриану становилось физически дурно. Его чистый огонь сталкивался с грязным пламенем их желаний.

И тогда его взгляд, скользя по трибунам, наткнулся на другую фигуру. Не в шелках, а в сутане. Не с жадным блеском в глазах, а с ледяной, пристальной сосредоточенностью. Инквизитор Антонио де Сесаре стоял в тени аркады, и его темные, бездонные глаза были прикованы к Лукреции с такой же неотвратимостью, с какой сокол высматривает голубку. Но в этом взгляде была жажда, холодный интерес, смешанный с одержимостью. Ледяная струя страха пробежала по спине Адриана. Этот человек был опаснее любого закаленного в боях барона.

Трубы прорезали воздух, возвращая его к реальности.

Адриан был прекрасен в своих доспехах. Темно-коричневые волосы выбивались и спадали на лоб, серые глаза, обычно задумчивые, теперь горели холодным боевым огнем. Его атлетичная фигура, скрытая полированной сталью с тонкой гравировкой в виде виноградных лоз — дань его матери-итальянке, — казалась воплощением юной, благородной силы. Он легко вскочил в седло своего вороного дестриэ по имени Бурильо.

Рыцари выехали и выстроились в ряд, сверкая на солнце. По традиции, они склонили копья в сторону ложи, где сидела причина этой битвы — Лукреция. Ее пальцы судорожно сжали рубиновую ткань платья.

Знак дан. Адемаршал бросил на песок белый платок.

Началось.Турнир был кровавым водоворотом из ломающихся копий, вздыбленных лошадей, криков толпы и глухого звона стали. Адриан парил в этой буре. Его стиль был не грубой силой, а стремительной точностью. Он выбил из седла молодого графа де Пуэнте, увернулся от тарана мощного сеньора де Лерма и метким ударом по стыку наплечника отправил на землю опытного рыцаря Санчо. Песок впитывал кровь из разбитых носов и ссадин. Адриана ранили в бок — тупой удар булавы прошел сквозь доспех, оставив ноющую боль, но он лишь стиснул зубы, и ярость придала ему новых сил. Казалось, победа уже близка.

И тогда на арену выехал он. Лукас, барон де Монкада. Гора в железе. Он был старше Адриана на полтора десятка лет, и отмечен шрамом на лице — уродливым багровым следом от сарацинской сабли, пересекавшим щеку от виска до скулы. Он давно и открыто претендовал на руку Лукреции, считая это выгодным союзом для укрепления своих пограничных земель. Его взгляд из-под забрала горел хищным огнем, обещая уничтожение.

Их копья разлетелись в щепы при первом же столкновении. Перейдя на мечи, они сошлись в центре арены. Это была уже не утонченная игра, а молотильня из стали. Лукас бил сокрушительно, используя свою массу. Каждый удар Адриана по его латам отдавался оглушительным звоном, но, казалось, не причинял вреда. Сам же Адриан едва успевал парировать. Удар мечом по ребрам заставил его вскрикнуть от боли — рана заныла с новой силой. Лукас, почувствовав слабину, рванулся вперед, пытаясь сбить его с коня захватом. На мгновение их забрала оказались в сантиметрах друг от друга. Адриан увидел в щель холодные, безжалостные глаза и почувствовал его тяжелое дыхание.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

И тогда в нем вспыхнула сокрушающая ярость. Вспыхнул образ рубинового платья и золотых волос в ложе. Вспыхнула мысль о ледяном взгляде инквизитора в тени. Нет. Он не может пасть здесь. Не перед этим человеком.

Собрав последние силы, Адриан сделал обманное движение вправо, и когда Лукас ринулся туда, рванул поводья, заставив Бурильо встать на дыбы. Меч Лукаса прошелся по воздуху. И в этот миг, когда противник на мгновение открылся, Адриан нанес один точный, молниеносный удар. Не в броню, а в стремя. Острие его меча впилось в кожу и сталь, и Лукас с глухим стоном рухнул с коня, тяжело грохнувшись на песок. Арена замерла, а затем взорвалась ревом. Победа.

Адриан, едва держась в седле от боли и усталости, подъехал к трибуне. Он снял шлем. Его лицо было бледным, волосы мокрыми от пота, но серые глаза горели. Он смотрел на Лукрецию. Она была бела, как мрамор, ее огромные глаза полны слез — потрясения и чего-то еще, что заставило его сердце биться чаще.

И тогда, под одобрительный гул толпы, она медленно поднялась. Держа в ладони тончайшую шелковую ткань — маленький, вышитый жемчугом платочек. Девушка протянула, наклонившись через барьер. Их пальцы едва соприкоснулись. Шелк был теплым от ее руки. Это был знак. Молчаливое, публичное признание ее выбора.

Адриан принял его, прижав к губам, чувствуя легкий, призрачный запах роз, который навсегда впился в его память. Турнир был завершен.

 

 

Глава 6

 

Солнце, что слепило на площади во время аутодафе, сменилось призрачным светом восковых свечей в его личных покоях. Антонио де Сесаре сидел в кресле из темного дуба, но не чувствовал ни тяжести тела, ни роскоши бархатной обивки. Перед ним на столе лежали не отчеты по делу сожженной ведьмы — они были уже подписаны и отложены в сторону. Перед ним, разложенные с хирургической точностью, лежали документы нового дела. Дела «А.А.» — Альваро Алонзо.

Образ турнира жёг его изнутри, как тлеющий фитиль. Не красота Лукреции в рубиновом платье — он научился подавлять прямое вожделение, переплавляя его в холодную одержимость. Его жгло иное: ее взгляд, полный слез и обожания, устремленный не на него, а на того мальчишку, Адриана. Ее тонкие пальцы, протягивающие шелковый платок. Этот публичный, невинный и оттого нестерпимый жест выбора. Он видел, как на неё смотрели другие — с похотью, со страстью. Но взгляд де Толедо… в нем была та самая, ненавистная Антонио, глубина чувства.

В его груди вскипела злоба, острая и черная. И похоть. Желание растоптать этот свет, эту надежду, эту независимость. Уничтожить Адриана? Мысль мелькнула, как искра. Просто, грубо… но опасно. Герцогский сын, победитель турнира. Слишком много глаз.

Антонио закрыл глаза, сделав глубокий вдох. Он ощутил знакомый, тягучий холод, растекающийся по жилам, вытесняя ярость. Разум и система, его истинное оружие. Если нельзя ударить по цветку напрямую, нужно выкопать землю у его корней. И тогда он сам упадет в нужные руки.

Он открыл глаза. Их темная глубина теперь отражала лишь пламя и ровные строчки на пергаменте.

Расследование началось с методичного прощупывания почвы.

1. Архивы епископства и светского суда. Он не только перечитывал дело о магистре Беренгаре. Он заставил принести все судебные регистры провинции за последние тридцать лет. Он искал имя Алонзо, искал паттерны. Земельные споры, где барон выступал против монастырских владений. Налоговые послабления, выторгованные у короны, — не было ли за этим скрытого неуважения к десятине? Свидетелей по старым процессам, которые могли исчезнуть или внезапно разбогатеть. Его острый ум, тренированный на богословских диспутах, выстраивал из разрозненных записей гипотетическую модель: барон Альваро — человек, ставящий родовую выгоду и светскую власть выше безусловного авторитета Церкви. Это уже было благодатной почвой для ереси высокомерия.

2. Сеть осведомителей. На следующее утро к нему были вызваны двое. Первый — старый архивариус собора, дрожащий за место своего племянника-клирика, уличённого в содомии. Антонио велел ему незаметно изучить записи о пожертвованиях семьи Алонзо. «Обрати внимание, отец, на какие именно цели идут их дары. На украшение капелл? Или, быть может, на больницы и школы, где могут сеять семена светского милосердия, чуждого истинной благодати?» Второй — купец, ведущий дела с рудниками барона. Его долги перед ростовщиком-евреем (сделанные, конечно, до изгнания) были внезапно прощены по щелчку пальцев инквизитора. Взамен купец должен был слушать. О чем говорят приказчики барона в тавернах? Не упоминают ли они о «странных книгах» в покоях господина? Не гордятся ли они тем, что их сеньор «сам себе голова» и мало считается с мнением местного аббата?

3. Давление на периферию. Антонио отправил Франческо, все еще пребывавшего в состоянии болезненного возбуждения после участия в «очищении» ведьмы, в ту самую деревню Санта-Эулалия. Под видом пастырской проверки благочестия. «Узнай о старом учителе, брат. Расспроси стариков. Кто его помнит? Куда он ушел? Были ли у него… последователи среди местных? Не осталось ли здесь, под покровительством барона, кружка тех, кто читает не те молитвы?» Франческо рвался действовать, и Антонио дал ему выход — направленную жестокость, которая могла принести плоды.

Плоды не заставили себя ждать.

Через неделю архивариус, бледный как смерть, принес копию завещания деда нынешнего барона. Среди обычных распоряжений о землях и душах скрывался любопытный пункт: ежегодное пожертвование небольшой суммы «братству вольных умов в Тулузе» — городе, печально известном как рассадник альбигойской ереси. Сумма была мизерной, дело столетней давности. Но тень была брошена. Наследственная склонность.

Купец, дрожа, сообщил, что главный приказчик барона в пьяном хвастовстве обмолвился, будто их господин «лучше ладит с учеными врачами-евреями из Кордовы, чем с нашими попами, которые только молиться умеют». Слово «еврей» в устах инквизитора обретало вес отдельной улики.

Но главную находку принес Франческо. Вернувшись из Санта-Эулалии, он сиял мрачным торжеством. Он нашел старого пастуха, который под страхом пыток (примененных Франческо с чрезмерным, но эффективным усердием) признался, что магистр Беренгар не просто ушел. Он был тайно переправлен в соседнее графство под охраной людей барона. И не один. С ним была дочь местного крестьянина, слывшая «видящей» и умевшая заговаривать лихорадку травами и шепотом. Барон не просто отпустил еретика. Он спас его и потенциальную ведьму, организовав их бегство.

Антонио выслушал отчет, глядя на языки пламени в камине. Внутри него все пело. Это было уже не подозрение. Это была система. Покровительство еретику-учителю. Возможное содействие бегству колдуньи. Связи с подозрительными «вольными умами». Высказывания, порочащие духовенство. Гордыня, ставящая светскую власть и личную выгоду выше церковной.

Он подошел к столу и взял гусиное перо. Чернила были густыми, черными, как ночь. Он начал составлять докладную записку епископу и в Верховный совет инквизиции в Мадриде. Не обвинительный акт. Пока нет. Запрос на расширение полномочий. На проведение тщательной, глубокой проверки благочестия и образа мыслей дона Альваро де Алонзо и всего его семейства в свете «обнаруженных тревожных несоответствий».

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Он писал каллиграфическим, безупречным почерком, унаследованным от отца-писаря. Каждое слово было кирпичиком в стене, которую он возводил вокруг замка Алонзо. Стена будет высока, прочна и невидима. И когда она будет достроена, из-за нее не последует ни одного крика, который услышит свет. Только тихий шепот страха.

Он поставил последнюю точку. Уголки его губ дрогнули в подобии улыбки, лишенной всякой теплоты. Расследование шло прекрасно. Охота только начиналась.

 

 

Глава 7

 

Ответ из Мадрида лежал в его руке, тяжелый, как свинцовая печать. Разрешение на углубленное расследование семьи Алонзо. Полная поддержка. Чувство холодного триумфа было почти осязаемым. Но под документом скрывалось другое распоряжение: требовалось его немедленное присутствие в качестве верховного инквизитора на аутодафе в Каркассоне. Городе его детства.

Дорога в Каркассон летела быстро под копытами выносливых андалузских скакунов. Воздух, уже не пыльный и сухой, как в Кастилии, стал мягче, наполнился ароматами дикого тимьяна, нагретой сосны и далеких виноградников. Виды менялись. Суровые равнины уступили место холмистым, плодородным долинам Окситании. Край, изобилующий винами и сырами, край трубадуров и вольнодумцев. «Колыбель еретиков».

Это название, как ржавый гвоздь, засело в его памяти со времен первой встречи с Ксавье Фредериком Руже. Тот инквизитор, с лицом, высеченным из гранита аскезы, стал его спасителем и наставником. Он вложил в сердце слова писания, собрал нового человека — послушного, преданного, чистого. Пламя костра, на котором горели еретики , стало внутренним огнем, пожиравшим в нем все сомнения.

Теперь он возвращался, верховным судьей.

Площадь перед собором Святого Назария представляла собой морское течение из человеческих голов. Весь город и окрестные селенья собрались на зрелище. Воздух гудел от приглушенных разговоров, запаха жареного миндаля с лотков и тяжелого, сладковатого аромата ладана, который не мог перебить запах страха.

Церемония была безупречным театром власти. Сначала прошли кающиеся: мужчины и женщины в желтых санбенито с алыми андреевскими крестами, с зажженными свечами в руках, с веревками на шеях. Их грехи были прощены, их ждала епитимья. Толпа встречала их насмешками.

Потом настала очередь примиренных с Церковью, но осужденных на длительные сроки. Их санбенито были разрисованы.

И наконец, вывели их. Упорствующие. Трое. Двое мужчин, седых и сгорбленных, вероятно, «совершенных» катаров, и молодая женщина с пустыми глазами. Их одежды были украшены изображениями дьяволов и еретиков, объятых пламенем, которое пылало вверх. На головах — остроконечные бумажные митры с теми же кощунственными изображениями. Они шли босиком, и в их безразличных, обращенных внутрь себя взглядах читалась та самая, знакомая Антонио, тихая убежденность. Они были готовы к огню.

Антонио, облаченный в парадное черное одеяние доминиканца, стоял на высоком помосте рядом с местным епископом. Когда пришла его очередь оглашать приговор, наступила гробовая тишина. Его голос, холодный, отчеканенный и неумолимый, легко достигал самых дальних рядов. Он говорил о душе, о дьявольском соблазне, о милосердии, отвергнутом этими ослепшими существами. Он цитировал ту же Книгу, те же строки, что когда-то цитировал ему Руже. И видя, как пламя факелов подхватывает солому у подножий трех столбов, он не чувствовал ни жалости, ни триумфа. Он чувствовал завершенность. Круг замкнулся. Крики разрезали тишину, из них выбивался протяжный, леденящий душу вопль женщины.

Обратная дорога в Бургос была молчаливой. Его спутники, брат Рафаэль и слуги, чувствовали ледяную, сосредоточенную ауру, исходившую от него, и не смели нарушать ее. Его ум работал, как отлаженный механизм. Каркассон дал ему нечто большее, чем просто исполнить долг. Он вдохнул воздух своих истоков и вновь ощутил ту абсолютную ясность цели, которую внушил ему Руже. Семья Алонзо была теперь не просто объектом расследования. Она стала символом той самой рыхлой, компромиссной, окситанской ереси духа, которая отрицала абсолютную власть Церкви. Ереси, которую он должен был выжечь дотла.

Вернувшись в свою резиденцию, он не стал отдыхать. Он погрузился в документы с новой, почти фанатичной энергией. Каркассон отточил его чутье.

Упорство было вознаграждено новыми уликами:

1. Финансовые нити. Через подконтрольного ему ростовщика он выяснил, что барон Альваро несколько лет назад тайно, через цепочку подставных лиц, перевел крупную сумму некоему литературному обществу в Болонье. Обществу, известному своими спорами о свободе воли и трудами, находящимися на грани церковного осуждения. Благотворительность? Или финансирование крамолы?

2. Слуги страха. Франческо, научившийся тонкостям давления в Санта-Эулалии, сумел склонить к сотрудничеству одну из горничных замка Алонзо. Женщина, напуганная до полусмерти намеком на возможное обвинение в колдовстве (она знала травы от лихорадки), за лепетом о «доброй госпоже» обмолвилась: барон иногда запирался в своем кабинете с приезжими господами, «которые выглядели не как гранды, а как монахи, но в простой одежде». А после их отъезда он велел сжечь в камине обрывки от каких-то бумаг.

3. Архивный ключ. Внимательнейшее изучение старых судебных тяжб выявило любопытный факт: в одном из споров о земле с местным монастырем барон Алонзо в качестве свидетеля привел некоего Педро из Таррагоны. Спустя десять лет этот же Педро из Таррагоны фигурировал в списках инквизиции Валенсии как осужденный за скрытое исповедание иудаизма. Связь тоньше паутины, но для Антонио она была прочнее стали. Барон либо не разбирался в людях (что для сеньора опасно), либо сознательно окружал себя теми, чья вера была неустойчива.

Антонио складывал эти фрагменты, как мозаику. Перед ним вырисовывался портрет не воинствующего еретика, а попустителя. Человека, чей дом был гостеприимен для сомнительных личностей, чей кошелек поддерживал вольнодумцев, чья гордыня позволяла ему ставить личные связи и светские интересы выше бдительности истинного христианина. В системе Антонио это было даже хуже открытой ереси. Это была трусливая, лицемерная греховность, разъедающая устои изнутри.

Он взял новое перо и начал составлять предварительное заключение. В нем, опираясь на обнаруженные «противоречия и подозрительные обстоятельства», он намеревался ходатайствовать о вызове дона Альваро для дачи присяжных показаний под клятвой. Первого вызова в стены инквизиции. Шаг, после которого за бароном и его семьей официально закреплялась бы тень подозрения.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Работая, он иногда отрывал взгляд от бумаг и смотрел в окно, в сторону, где находился замок де Толедо. Глаза его были холодны. Пусть юный герцог наслаждается победой на турнире и платком своей дамы. Он, Антонио де Сесаре, вел свою войну. Войну тихую, безжалостную. И на этом поле боя у молодого рыцаря не было ни малейшего шанса. Ловушка для семьи Алонзо начинала мягко, но неотвратимо смыкаться.

 

 

Глава 8

 

Лукреция вышла в залу, и свет, льющийся из высоких окон, заиграл в тысячах перламутровых бликов на ее платье. Она казалась видением, возникшим из морской пены, застывшим в момент, когда волна отступает, оставляя на песке лишь раковины и кружево. Жемчужины в ее волосах, бледные и совершенные, мерцали светом, подобным лунному. Но при ближайшем рассмотрении в её сиянии читалась иная история: легкая синева под огромными глазами, непривычная бледность, сжатые от внутреннего напряжения тонкие пальцы. Это была не богиня, а девочка, стоящая на пороге бездны под названием «жизнь», и вся ее юная стать дрожала от этого знания.

Ее движение к столу было похоже на движение листа по воде — плавное, почти бесшумное. Она прикоснулась губами к руке отца, и в этом прикосновении была вся ее покорная, дочерняя нежность и просьба о поддержке, которую тот, увы, дать не мог. Поклон герцогу, отцу Адриана, был исполнен такой глубокой, почти физической робости, что ей казалось: если она поднимет глаза, то исчезнет, рассыплется жемчужной пылью.

— Что ж, мы оставим вас, — голос барона прозвучал неестественно громко, выдавая его собственное смятение. Он и отец Адриана поспешно удалились, оставив девушку один на один с решением ее судьбы.

Адриан сделал шаг вперед. Он видел все: и сияние наряда, и следы бессонных ночей, и ту ледяную дрожь, что пробегала по ее рукам, сложенным на коленях. Желание застыть и любоваться ею, этим хрупким чудом, боролось в нем с пониманием: сейчас ей нужна не поэзия, а осторожная, бережная ясность.

— Сеньорита... Прошу Вас, — его голос был тише обычного, мягче. Он указал на кресло, обитое темно-синим бархатом, и терпеливо ждал, пока она займет место. Шорох платья замер, сменившись гулкой, звенящей тишиной. Было слышно лишь дыхание двух — ее частого, перепуганного, и его — сдержанного, но не менее взволнованного.

Она села, поймав на миг его взгляд. И зарделась. Румянец залил ее щеки таким живым, теплым потоком, что весь ее мертвенно-перламутровый облик мгновенно ожил, стал земным и трогательно беззащитным. Она опустила голову, и темно-золотые ресницы легли на щеки.

— Сеньорита! — начал он снова, стараясь, чтобы каждый звук был обволакивающим и безопасным. — Вы невероятно прекрасны... Я помню нашу встречу в саду, но теперь я вижу нечто иное в Вашем облике... Не просто красоту. Силу. Я прошу Вас ничего не бояться со мной и просто поговорить. А уж после, наедине с собой, Вы решите, спокойно и здраво, чего желает Ваша душа на самом деле...

-Хорошо... — она кивнула, и это было похоже на клятву. Слова, казалось, застряли где-то в глубине груди. Она сделала глубокий вдох, пытаясь унять бешеный пульс, но это вышло как резкий, судорожный вздох, и от этой своей неловкости она смущенно улыбнулась. Улыбка была такой искренней и детской, что у герцога сжалось сердце.

— Мое свадебное платье уже готово... — начала она, и голос ее, сначала прерывистый, постепенно набирал силу, подобно ручейку, пробивающему себе путь. — У меня никогда не было такого платья, и оно чудесно. И те подарки, которые Вы прислали... они тоже чудесны.

Она говорила о платье и подарках, но в ее словах звучала благодарность не за вещи, а за внимание, за ту бережную свободу. Она рассматривала свои пальцы, унизанные жемчугом, и в каждом маленьком шарике видела крошечное, искаженное отражение его лица — темные волосы, скульптурный профиль, сосредоточенный взгляд.

— Я благодарна Вам, Ваше Сиятельство, за столь трепетное внимание к моим чувствам, — продолжила она, и голос ее вдруг очистился, зазвенел удивительно чисто, как колокольчик из тончайшего стекла. — Но... но разве так выходят замуж? Разве мне может нравиться кто-то, кроме моего мужа?

В этом вопросе была вся ее смятенная душа. Она не спрашивала о долге или правилах. Она спрашивала о тайне человеческого сердца. Адриан, чьи слова в саду были похожи не на огонь, а на чистый, глубокий родник, утоляющий неведомую до сих пор жажду. Этот «странный человек», говоривший «безумные, но смелые и великие слова», открыл ей бездну — не пустоты, а безмерных возможностей души.

Герцог слушал, и изумление медленно сменялось в нем глубочайшим, почти благоговейным восхищением. Он ожидал робости, покорности, может быть, детского восторга. Но не этой тихой, пронзительной мудрости. В ее простых словах крылась целая философия — осознанный поиск истины в лабиринте чувств и долга.

Он не стал отвечать сразу. Вместо этого он поймал ее взгляд. Заглянул в те лазурные глубины за миг до того, как она, смутившись, попыталась укрыться за стеной ресниц.

И в его серых, обычно таких сдержанных глазах, ей ответило тихое, твердое обещание.

Тишина в зале стала не гнетущей, а наполненной. Она была полна невысказанных слов, биения сердец и тонкого аромата ее духов, смешанного с воском свечей.

И в тот миг, когда его руки обвили ее талию, мир сузился до точки. До острия его взгляда, темного и бездонного, в котором смешались трепет и непреклонная воля. Он привлек ее к себе медленным, непреодолимым движением, как притягивает магнит. В этом движении не было грубости — была лишь тихая властность, против которой она не хотела сопротивляться.

Их губы встретились. Это был не поцелуй страсти, а поцелуй вопрошания. Нежный, сдержанный, но в самой его сдержанности заключалась такая сила чувства, что Лукреция замерла, погрузившись в неведомое. Она не ответила — ее губы оставались мягкими и неподвижными под его прикосновением, но все ее существо, каждая клеточка, отдавалась этому мгновению. Ее согласие лилось из нее тихим светом полного доверия и потрясенного открытия.

Он почувствовал это. И когда отстранился, в нем самом будто что-то надломилось. Вся его тщательно выстроенная сдержанность, весь рыцарский контроль вспыхнули одним ослепительным, жарким пламенем. Это было видно по внезапной глубине его взгляда, по резкой линии скул, по тому, как сжалась его рука, все еще державшая ее кисть. Осознание собственной вспышки, которая могла испугать, обожгло его.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

— Лукреция! — его голос прозвучал хрипло, с непривычной для него резкостью. — Вы ничего мне не должны, знайте это! Как Вы решите, так и будет... Разрешите теперь мне покинуть Вас.

Он встал так быстро, словно отскакивал от края пропасти. Его губы прикоснулись сначала к одной, затем к другой ее руке — стремительно, почтительно. Потом он отпустил ее пальцы, сделал короткий, отрывистый поклон и вышел, не оборачиваясь. Дверь закрылась за ним с тихим, окончательным щелчком.

Лукреция осталась сидеть. Мир вокруг медленно возвращался в фокус — узор ковра, мерцание свечей в люстре. Но она существовала отдельно от всего этого. Вся она была одним сплошным, горячим румянцем, подступившим от линии декольте до самых корней волос. Слова, которые рвались из ее груди — восторг, изумление, благодарность, — застыли в горле, не в силах прорваться наружу.

Медленно, как во сне, она подняла кончики пальцев к губам. Там, на этом нежном краю, все еще тлело эхо его прикосновения. Жар — ровное, глубокое, разливающееся по всему телу сладкое чувство. И запах… Он окружал ее теперь, мощный и окутывающий. Это был не знакомый запах конского пота, металла доспехов или воска для усов, что витал вокруг рыцарей отца. И не удушливый ладан из часовни. Это был запах ветра в высокогорьях, нагретой солнцем кожи, старого пергамента из книг, что он ей дарил, и чего-то неуловимого, сугубо его — смелого, чистого и бесконечно волнующего. Ничто в ее прежней, защищенной жизни не могло даже отдаленно подготовить ее к этому. Это была первая строка из поэмы, язык которой она еще не знала, но мелодию которой сердце уже пело. Она сидела одна в огромной, внезапно опустевшей зале, прикасаясь к своим губам и вдыхая воздух, навсегда изменившийся его присутствием.

 

 

Глава 9

 

Адриан стоял в своих покоях. Роскошь, его окружавшая — гобелены с охотничьими сценами, тяжелая мебель из черного дерева, серебряный кубок на столе — была невидима для его взгляда. В руках он держал не парадный портрет, а маленький, тайно заказанный у странствующего художника эскиз. Там Лукреция была не в жемчугах и бархате, а в простом платье, с распущенными волосами, каковой он видел ее лишь раз в саду. Каждая линия, каждый штрих угля были ему дороже любых сокровищ.

Мысль о ней наполняла его ликующим, почти болезненным восторгом. Он радовался не столько титулу, союзу домов, сколько самому факту: скоро она будет здесь. Ее смех будет звучать в этих залах, ее свет рассеет вековую серость. Он жаждал сделать ее счастливой. Он видел это счастье в деталях: в библиотеке, которую он для нее соберет, в саду с розами ее любимого сорта, в свободе, которую он подарит ей, оградив от условностей двора. Он желал ее тело — это было жаркое, плотское пламя, сжигающее его по ночам. Но еще больше он жаждал ее душу — той самой чистоты ума, и странной, детской мудрости, что делали ее единственной.

И на этом фоне ликования, как черная трещина на чистом стекле, жило дурное предчувствие. Оно не имело формы, но витало в воздухе, отравляя самый сладкий миг. Его ум, отточенный не только на турнирном поле, но и на придворных интригах, беспокойно искал источник.

И он находил его. Взгляд. Тот ледяной, пристальный, аналитический взгляд из-под аркады. Инквизитор. Антонио де Сесаре.

Адриан мало что знал о нем конкретно, но слышал отголоски. Шепотки в коридорах власти о «несокрушимой руке веры». Намеки на колоссальные богатства, накопленные не то пожертвованиями, не то конфискациями. Истории, рассказанные вполголоса, о его методах: не шумной жестокости палача, а тихой, методичной, всесокрушающей жестокости хирурга, оперирующего души. И еще — о его мстительности. Говорили, что тот, кто однажды попал в поле его зрения как препятствие или объект интереса, уже не мог выйти из него. Никогда.

«Почему он смотрел на нее?» — этот вопрос жалил Адриана больнее любой раны. То был не взгляд восхищения красотой. Не взгляд старого развратника, хотя и это было бы оскорбительно. Это был взгляд собственника, видящего сложный, ценный и нужный ему предмет. Взгляд, в котором смешались холодный расчет и какая-то извращенная одержимость. От этого взгляда становилось физически дурно, будто в комнату вползла ядовитая змея.

И тогда в жилах Адриана, вместо страха, пробежала ярость. Горячая, чистая, первобытная. Она — его невеста. Его будущая жена. Его любовь, данная ему по чести копья и по велению сердца. Никто не смеет смотреть на нее с таким намерением. Никто не смеет даже думать о ней в контексте своего голода, своей власти, своих темных желаний.

Он положил эскиз на стол, сжав кулаки так, что костяшки побелели. Его радость не умерла — она лишь закалилась, превратившись в стальную решимость. Ликование осталось в сердце, но ум стал холодным и острым, как клинок.

«Хорошо, монсеньор инквизитор, — подумал он, глядя в темноту за окном, где уже зажигались первые огни Бургоса. — Вы интересуетесь тем, что принадлежит мне. А я, стало быть, должен начать интересоваться вами».

Его дурное предчувствие нашло имя. И теперь это была не абстрактная тревога, а конкретный враг. Адриан де Толедо был храбр не только в седле. Он поклялся себе в тот миг, что защитит Лукрецию не только от явных опасностей, но и от этой тихой, церковной тени. Если этот человек с холодными глазами вздумает протянуть руку к его свету, он встретит не робкого жениха, а стену из стали, гнева и безграничной, яростной любви.

Антонио нашел ее там, где и предполагал — у старого фонтана с тритоном, в самом укромном уголке сада, скрытом от посторонних глаз стеной из стриженого самшита. Она сидела на каменном парапете, боком к нему, и солнце, пробиваясь сквозь листву, купало ее в золотистом свете. Она была воплощением безмятежного счастья, которого он никогда не знал и потому ненавидел всем своим существом. Ее профиль, чистый и нежный, улыбка, играющая на губах, легкое движение руки, поправляющее прядь волос — все это было завораживающе.

Мысли в его голове крутились, как раскаленные шипы. Адриан. Это имя стало для него проклятием. Он представлял, как эти юношеские, сильные руки будут обнимать этот хрупкий стан, как губы будут касаться ее шеи, как он будет владеть ею… Войдет в ее девственное лоно, осквернит то, что должно было принадлежать только ему. Она будет стонать, задыхаться, звать его, Адриана. Не Антонио.

В груди закипела знакомая, удушающая смесь — ярость и похоть собственника. Но разум тут же, как хорошо обученный слуга, подал ему оправдание, холодное и железное. Она еретичка. Ее родители – отступники, прячущие свое истинное лицо. Она не просто девушка – она ошибка, заблудшая овца, требующая очищения. И он, верховный инквизитор, инструмент высшей воли, это очищение совершит. Он сломает ее гордыню, ее привязанность к этому мальчишке. Он заставит ее отречься от всего, что она любит. И тогда, когда не останется ни семьи, ни надежды, ни воли, она будет принадлежать ему. Как трофей, как доказательство его абсолютной власти. Покорная, сломленная, кающаяся. И будет кричать уже его имя.

Лукреция внезапно вздрогнула и обернулась, как лань, почуявшая хищника. Ее лазурные глаза, широко раскрытые, встретились с его взглядом. В них не было страха — лишь чистое, детское удивление и легкое замешательство. Он медленно, не спеша, вышел из тени арок.

— Сеньорита Алонзо. Прекрасный день для уединенных размышлений, — его голос был ровным, учтивым, лишенным всякой теплоты.

Она быстро встала, сделав реверанс.

—Мессир инквизитор. Я не знала, что вы здесь.

— Прошу прощения, если потревожил. Я лишь наслаждаюсь тишиной сада, — он приблизился, и его аналитический взгляд скользнул по ее лицу. — Вы выглядите бледной, донья Лукреция. Здоровье ваше не пошатнулось?

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

— О, нет, благодарю вас, — она улыбнулась, и в этой улыбке была вся ее невинная радость. — Просто… я немного волновалась. Утром была важная встреча. Но теперь все хорошо.

Ледяной ком сжался у него в груди.

—Встреча? — он сделал паузу, давая слову повиснуть в воздухе. — С герцогом де Толедо, если не ошибаюсь? Как прошла ваша беседа?

Щеки Лукреции залились легким, прелестным румянцем. Она опустила глаза, смущенно перебирая складки платья.

—Она прошла… хорошо.

— Вы смущены, — констатировал он, и в его голосе прозвучала ложная мягкость. — Что же могло так смутить юное сердце? Не приключилось ли чего?

Она подняла на него взгляд, и в ее глазах сияло такое счастье, что ему захотелось затушить его руками.

—Кажется… кажется, мое сердце сделало выбор, — прошептала она, и в этих словах была вся ее доверчивая откровенность, ножом вошедшая в его душу.

—Это прекрасная новость, — сказал он, и каждый слог давался ему усилием воли. — Позвольте поздравить вас. Может, пройдемся? Сад сегодня особенно хорош.

Она кивнула, и они зашагали по усыпанной гравием дорожке. Он шел рядом, ощущая исходящее от нее тепло и легкий, сводящий с ума аромат — смесь розы, молодой кожи и чего-то неуловимого, чистого, девственного. Запах невинности, которую он жаждал. Тело его отозвалось мгновенной, животной реакцией. Член в узких штанах напрягся, причиняя почти болезненное давление. Он сжал кулаки, впиваясь ногтями в ладони, пока боль не прояснила сознание. Контроль. Всегда контроль.

— Ваш отец, дон Альваро, — начал он, меняя тему с ледяной плавностью, — человек занятой. Его дела, должно быть, отнимают много сил. Вы близки с ним? Часто он делится с вами своими заботами?

Лукреция посмотрела на него с искренним недоумением.

—Отец? Он… он редко говорит со мной о делах. Говорит, что это не женское дело. Почему вы спрашиваете?

— Просто интересуюсь благополучием одной из самых уважаемых семей в наших краях, — он улыбнулся тонко, без участия глаз. — Времена неспокойные. Ересь, как плесень, может завестись в самых, казалось бы, чистых стенах. Ваш отец — столп веры и порядка, конечно. Но даже столпы нуждаются в проверке на прочность. Вы ничего не замечали? Странных гостей? Разговоров, которых вам не положено было слышать?

Ее лицо стало серьезным, в глазах промелькнула тень растерянности и… легкой тревоги.

—Мессир инквизитор, я не понимаю. Отец — благочестивый христианин. У нас бывают гости, но… все они благородные люди. О чем вы?

— Не придавайте значения, дитя мое, — он сделал широкий, успокаивающий жест рукой. — Просто осторожность служителя Церкви. Забота о пастве. Забота… о таких светлых душах, как ваша. Мир полон соблазнов и тьмы. Нужно быть настороже.

Они дошли до конца аллеи. Фонтан остался позади. Лукреция казалась слегка озадаченной, но не испуганной. Его вопросы лишь слегка омрачили ее радость, как легкое облачко на солнце.

— Мне пора, мессир, — сказала она, снова сделав реверанс. — Меня ждут.

— Конечно. Не смею больше задерживать. Да хранит вас Господь, донья Лукреция.

Он смотрел, как она уходит, ее легкая фигура растворяется в зелени сада. В его штанах все еще стояла тяжелая, неумолимая боль желания. Но в душе уже царил холодный, ясный расчет. Она счастлива. Она сделала выбор. Она не подозревает о буре, которую он готовит у ее порога.

 

 

Глава 10

 

День только начинался, но воздух в комнате уже казался спертым, пропитанным воском горящих свечей и вечным запахом пергамента. Антонио де Сесаре сидел за массивным столом, его неподвижная фигура в черном сливалась с темным дубом спинки кресла. Перед ним, на изысканном блюде из оникса, лежала половинка граната — рубиновые зерна, похожие на капли крови, были аккуратно извлечены и готовы к употреблению. Он брал их по одному кончиком серебряного ножа, методично, с хирургической точностью.

В дверь вошел брат Гийом Бейль, аббат монастыря Святой Клары. Он был человеком лет пятидесяти, с одутловатым от постоянного внутреннего напряжения лицом и влажными, бегающими глазами. Его ряса, некогда безупречная, была слегка помята.

— Брат инквизитор, — его голос прозвучал неестественно громко в тишине.

—Садитесь, брат Гийом, — Антонио не поднял глаз, указывая на стул напротив.

— Вы просили аудиенции по срочному духовному делу.

Бейль опустился на стул, его пальцы нервно теребили деревянные бусины четок. Пауза затянулась. Антонио наконец отложил нож и поднял на него взгляд. Этот взгляд, хищный и всевидящий заставил аббата вздрогнуть.

— Я… я пришел исповедаться, брат. Не в обычной исповедальне. Здесь. Вам.

—Говорите, — ответил Антонио. Его интонация не обещала ни прощения, ни утешения.

И Бейль заговорил. Сначала тихо, сбивчиво, потом, словно прорвав плотину, поток грязных, отчаянных слов хлынул из него.

— Вы давно знаете меня, брат, Вы знаете, что я дал обет целомудрия, но я не могу, не могу справиться с... желаниями, которые теперь настигают меня всюду! На молитве, во время работы, в трапезной, на улице, и... о Боже мой, по ночам, в моей постели меня терзают образы страшного греха, который я хочу совершить...

Он задыхался, его лицо покрылось красными пятнами. Антонио не шевелился, лишь его глаза, казалось, впитывали каждую гримасу, каждый стыдливый вздох, превращая их в улики.

— Понимаете, я... хочу нарушить обет, я думаю о том, как призову этого молодого послушника, брата Жерома, на допрос о его усердии, как буду говорить с ним наедине в скриптории, и я... представляю это!!! Его руки, его губы... Брат мой, помогите мне, что мне делать?!

Бейль почти кричал, а потом резко умолк, исчерпав порочный заряд своего признания. От напряжения и стыда его мелко потряхивало, он сидел, сгорбившись, избегая встречи с тем окаменевшим лицом напротив.

Антонио все это время смотрел ему прямо в лицо. Он видел не борьбу души, не муки плоти. Он видел сладострастие. Тот же сладкий яд, что отравлял и его собственные сны, принимая образ Лукреции. Но там, где в нем самом этот яд кристаллизовался в холодную волю к обладанию и власти, в этом жалком человеке он вылился в пошлое, трясущееся слабоволие. Это было оскорблением.

Он медленно поднялся. В его движениях не было спешки, только нарастающая тяжесть. Воздух в комнате сгустился.

— Вы… — его голос был тих, но каждое слово падало, как камень в колодец, рождая ледяные круги. — Вы осмелились принести это сюда? В мой кабинет? Назвать эту гниющую похоть «борьбой»?

Он сделал шаг вперед, и его тень накрыла Бейля.

— Это не борьба. Это — содомия. Духовная содомия, что воняет перед Престолом Всевышнего гнилью похлеще смрада Содома! Вы дали обет Богу. И вы не просто мечтаете его нарушить — вы уже изнасиловали этот обет в своем воображении! Вы осквернили не тело, вы осквернили сан. Вы превратили молитву в подглядывание, трапезную — в рынок плоти, а святой затвор скриптории — в бордель ваших гнусных фантазий! Вы думали о другом служителе алтаря? О послушнике, вверенном вашему попечению? Вы духовный растлитель! Кровосмеситель душ!

Бейль зашелся беззвучным плачем, съеживаясь, пытаясь стать меньше. Антонио нависал над ним, и его гнев был страшен именно своей ледяной, расчленяющей ясностью.

— Вы просили помощи? — его голос сорвался на металлический, пронзительный дискант. — Лжец! Вы просили не помощи! Вы просили соучастия! Вы хотели, чтобы я, верховный инквизитор, стал свидетелем и, страшно вымолвить, сообщником вашей мерзости?! Чтобы я дал благословение на то, как вы будете совращать незрелые души, наставляемые вами на путь гибели?!

Он отступил на шаг, будто отряхивая с себя прикосновение скверны. Его пальцы впились в край стола.

— Ваша вина установлена вашими же устами. И она тяжелее простого блуда. Вы покусились на самое основание Церкви — на чистоту ее служителей. Ваша мысль — уже дело. Ваше желание — уже преступление.

Антонио выпрямился во весь рост.

— In nomine Sanctae Romanae Ecclesiae, — зазвучали слова приговора, ровные, лишенные всякой эмоции, кроме ледяного величия закона. — Я, брат Антонио де Сесаре, верховный инквизитор, слушанием сего добровольного признания устанавливаю: брат Гийом Бейль, аббат, виновен в грехе sodomia spiritualis, в тяжком и преднамеренном нарушении обета целомудрия через сладострастное помышление и намерение, в растлении доверенной ему духовной власти и в приготовлении к деянию, порочащему сан. Грех сей есть прямая дорога к ереси сладострастия и отрицания святости плоти.

Он сделал паузу, давая каждому слову впитаться в дрожащее тело Бейля.

— Посему определяю епитимью и наказание. Вы немедленно и навсегда слагаете с себя сан аббата и все обязанности наставника. Вы будете переведены в каменный мешок при монастыре Отшельников в Пустыни. Срок заключения — десять лет. Вы будете лишены права совершать любые таинства, читать что-либо, кроме Псалтыря, и видеть человеческое лицо, кроме лица тюремщика, приносящего хлеб и воду раз в сутки. Для умерщвления плоти, возжелавшей запретного, вы будете носить вериги на голом теле и подвергаться бичеванию трижды в неделю. И да познаете вы, что милосердие Церкви к такому греху может проявляться лишь в строгости искупления. Ваша душа висит на волоске. Уведите его.

На последнее слово, произнесенное с леденящей душу окончательностью, дверь открылась. Вошли двое стражников в черном. Они взяли под руки Бейля, который теперь был просто бесформенным, тихо стонущим комком страха и стыда, и потащили прочь.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Антонио остался стоять посреди кабинета. Дрожь гнева постепенно утихла, сменившись глубокой, леденящей пустотой. Он подошел к столу, взял последнее зерно граната и раздавил его между пальцами. Рубиновый сок брызнул, оставив на коже тонкую, кровавую нить. Он посмотрел на нее, затем медленно, тщательно вытер пальцы о белоснежную льняную салфетку.

Порядок был восстановлен. Одна гниющая ветвь отсечена. Внутри было тихо, пусто и очень холодно. Как всегда после акта правосудия. Он сел и взял в руки следующее дело.

Ближе к обеду, когда тени в кабинете стали короче и жестче, явился Эврар. Его фигура, сутулая и костлявая, несла в себе иную тяжесть — тяжесть закаленного в расправах служителя, чья вера давно переплавилась в фанатизм. Его лицо, изрытое оспинами и вечной неудовлетворенностью, было бледно, но глаза горели лихорадочным внутренним огнем.

Он вошел без стука, как имеющий право, и остановился посреди комнаты, не садясь.

—Брат инквизитор, — его голос был хриплым, будто пропахшим дымом костров. — Я впал в грех. В грех гордыни.

Антонио, не отрываясь от бумаг, кивнул. Он уже чувствовал запах этого «греха» — он пах не раскаянием, а тлением.

— Не так давно я довел до костра двух Совершенных, — выдохнул Эврар, и в его глазах вспыхнул странный, жесткий блеск. — Как они бесстыдно именовали себя! И… и я глумился в сердце своем. Я представлял, как их плоть обратится в пепел у ног их хозяина — Сатаны. Как демоны преисподней, ликуя, примут их души и… и будут сношать их в вечном огне, за их гордыню, за их слепоту!

Он говорил это не с ужасом, а с каким-то исступленным, болезненным жаром. Его руки слегка дрожали, но не от страха. От возбуждения.

— Но теперь… о, Господи мой! — он внезапно схватился за голову, но жест этот был театральным, нарочитым. — Теперь я согрешил так, что, верно, путь в преисподнюю уготован мне самому! Ибо я… я продолжаю думать об этом. И мысль сия… она сладка. Она греет. И от этого мне страшно.

Эврар замолк, склонив голову, притворно прислушиваясь к чему-то в себе, будто к голосу совести. Но Антонио видел. Видел тонкую, едва уловимую улыбку, тень которой скользнула по его пересохшим губам. Этот человек не каялся. Он наслаждался своим падением, выставлял его напоказ, как трофей, и требовал, чтобы его осудили за величие его греха. Это была гордыня, возведенная в квадрат.

Антонио медленно отложил перо. Он вздохнул и устремил на Эврара свой взгляд — темные глаза, были обличающими, они сияли, как поверхность черного льда.

— Вы довели двух еретиков до очищающего пламени, — начал он, и его голос был тихим, почти задумчивым. — И размышляли о посмертной участи их душ. Скажите, брат… думая о том, как демоны преисподней… наказывают грешников таким способом… — Антонио сделал микроскопическую паузу, вставив в речь это слово «демоны» с особой, ядовитой нежностью, — …осужденных вами… вы ведь знаете догмат?

Он наклонился вперед, и его слова стали падать, как капли ледяной воды, четко и раздельно.

—Вы знаете, что пламя святого костра очищает грехи души. А значит, по принятии сей очистительной муки, они — эти души — прозревают. Раскаиваются. И демоны… — он снова сделал ту же, едва уловимую паузу, — …не прикоснутся к уже очищенной, раскаявшейся душе. Она уйдет в горние селения. Так учит Церковь.

Антонио откинулся на спинку кресла, сложив пальцы домиком. Его глаза, не отрываясь, буравили Эврара.

—Так о чем же вы думали на самом деле, брат мой? О еретиках, получивших по заслугам? Или… — голос Антонио стал шепотом, ползучим и неумолимым, как змея, — …о демонах? О самом акте насилия, о сладострастии вечной муки, о… картине, которую вы с таким тщанием выписывали в своем воображении? Спросите себя честно, без притворного ужаса. Что движет вами? Грехи этих еретиков и содомитов? Или… сладость желания самому приобщиться к тому, что вы так ярко описываете? Желания не карать, а… соучаствовать в этом мнимом, вами же выдуманном, акте?

Эврар замер. Вся его наигранная скорбь испарилась с лица, словно сдутая ветром. Он побледнел по-настоящему. Его глаза, широко раскрытые, уставились на Антонио с немым, животным ужасом. Инквизитор не обвинил его в жестокости. Он обвинил его в тайном вожделении к тому, с чем он якобы боролся. Он заглянул в самую черную бездну его души и назвал вещи своими именами. Он разбил его театральную маску праведного гнева и показал гнилое нутро сладострастной фантазии.

— Я… я не… — попытался выдохнуть Эврар, но слова застряли в горле.

—Вы не раскаиваетесь в гордыне, — холодно закончил за него Антонио. — Вы наслаждаетесь ею, приправляя ее дешевыми специями мнимого ужаса. Вы пришли ко мне не за разрешением греха. Вы пришли, чтобы я стал зрителем вашего извращенного спектакля. Чтобы ваша похоть к насилию, облеченная в риторику о демонах, получила благословение внимания.

Антонио встал беззвучно, как поднимается тень при движении факела. Его фигура облачённая в черную мантию, стройная и высокая, была пронизана аурой опасности.

—Ваша епитимья, брат Эврар, будет заслуженной. Вы отстраняетесь от участия в процессах над еретиками. На год. Вы будете копать землю в монастырском огороде. Каждый день. И размышлять о том, что истинное смирение не пахнет дымом костров и не рисует в воображении картины ада. Оно пахнет землей и потом. И учит молчанию. А теперь оставьте меня. Ваше лицемерие утомительнее откровенного греха.

Эврар, сломленный страшной точностью разоблачения, молча, не поднимая головы, вышел из комнаты. Антонио остался один. В воздухе висела тяжёлая атмосфера, словно после испарений яда. Он подошел к окну и распахнул его, впуская струю воздуха.

«Сладострастие, — подумал он, глядя на сад. — Оно принимает столько обличий. В Бейле — жалкое. В Эвраре — сатанински-лицемерное. А во мне…»

Он не закончил мысль. Но образ Лукреции в солнечном саду вспыхнул перед ним с новой, мучительной силой. Его собственное желание было иным. Не низким, не лицемерным. Оно было… метафизическим. Стремлением поглотить, присвоить свет, чтобы заполнить им свою бездонную тьму. И в этом, как он понимал с ледяной ясностью, заключался самый страшный грех из всех. Ибо он не требовал прощения. Он требовал осуществления.

Утром следующего дня, Антонио де Сесаре сидел в кабинете. Это была комната для приватных бесед, маленькая, с глухими стенами, где единственным источником света служил массивный серебряный подсвечник с шестью свечами на столе. Пламя их было ровным, почти неподвижным, отбрасывая резкие, колючие тени. Воздух пах воском, старым камнем и сухой полынью, что рассыпали по полу против дурных запахов.

За столом, по левую руку от инквизитора, сидел нотариус — тщедушный монах с лицом, похожим на высохшую грушу, полностью погруженный в приготовление листа бумаги, чернильницы и гусиных перьев. Он был частью обстановки, как стул или подсвечник.

В комнату ввели келаря Доминика. Молодой монах в простой рясе, с лицом удивительной, почти женственной красоты и ясными серыми глазами. Его движения были спокойны, но в глубине взгляда, когда он увидел Антонио, плеснуло что-то темное и острое — вспышка узнавания, мгновенно подавленная.

Антонио изучал Доминика несколько секунд, его собственный взгляд был хищным и неотрывным, как взгляд ястреба, замершего в небе над полем.

— Вы образованный человек, брат Доминик, — начал Антонио, и его голос был тихим, почти вежливым, но лишенным тепла. — И, я полагаю, догадываетесь о причинах, побудивших инквизицию побеспокоить вас. Странно, что вы стали келарем после всего лишь двух лет в монашестве… но опустим до поры эту тему.

Легкая, холодная усмешка тронула его губы, сделав их тонкими и колючими, как лезвие бритвы. Он медленно придвинул к краю стола тяжелое, окованное серебром Евангелие и простой деревянный крест.

— Прежде, чем мы перейдем к основному вопросу, я от лица Церкви готов принять вашу присягу, — он слегка повернул голову в сторону нотариуса, не глядя на того, давая понять, что протокол начнется сейчас.

Доминик посмотрел на инквизитора в упор. В глубине его глаз снова вспыхнуло то самое чувство — теперь это была уже открытая ненависть, быстротечная, как всполох молнии. Тем не менее, он поднялся и подошел к столу, не размышляя более ни секунды. В груди ощутимо перехватило, сердце выдало один тяжелый, глухой удар.

Тогда, шесть лет назад, эти же слова прозвучали в пыточном шатре на границе Лангедока. Перед ним был не Ксавье Фредерик Руже, но дух его, воплощенный в этом еще более молодом, более опасном лице. Тогда он не принес клятвы. Его тайная вера, вера Совершенных, запрещала это. Он предпочел бы умереть.

А теперь… его пальцы легли на холодную, гладкую кожу переплета, на сияющие под свечами серебряные буквы названия. Взгляд Антонио отсюда, вблизи, казался еще чернее на фоне пляшущих оранжевых теней. Доминик посмотрел в эти бездонные зрачки, чувствуя под подушечками пальцев резьбу священных слов.

Мгновение, выпавшее из времени. И он произнес, глядя прямо в глаза своему кошмару, то, что не произнес тогда под пытками, перед лицом ужасной смерти.

— Клянусь именем Господа Иисуса Христа и Матерью Церковью, что не произнесу лжи… клянусь служить святейшей инквизиции для установления истины.

Голос его был пламенным и твердым. Звук был настолько чистым и полным неожиданной силы, что даже нотариус поднял голову от пергамента, на миг отвлекшись. В этой келье это прозвучало как обет, принесенный архангелом на пороге ада. Это было страшно и больно, но какое-то внутреннее, глубинное чутье велело ему поступить именно так. Лишь Бог, в которого он верил по-своему, знал, что значила эта клятва для него, лучезарного келаря, в душе все еще еретика-катара, почитающего Совершенных.

Это значило — на этот час отвернуться от памяти близких, сожженных этими же руками. Отречься от любимой, окровавленной земли Лангедока. Подняться вверх по тем же ступеням, по которым его когда-то волокли вниз, и увидеть мир их глазами. Чванливых епископов, соколиную охоту папских легатов, подарки кардиналам — все, что он считал суетой и грехом «церкви Сатаны». Той самой, которой он сейчас клялся служить. Пусть и на час этого допроса.

Антонио плавно кивнул, когда Доминик, стиснув зубы, прикоснулся губами к холодному дереву креста.

—Достаточно, — инквизитор отклонился в кресле и скрестил руки на груди. — Теперь, под священной клятвой, меня интересуют ваши отношения с бароном Альваро де Алонзо. Мой коллега, — он сделал легкий жест в сторону, не уточняя, кто именно, — опрашивал братьев вашего ордена в мое отсутствие. Так вот… вы, келарь, кругом положительный человек. Их послушать, можно подумать, святой Доминик приходится вам родным братом.

Усмешка снова тронула его губы, и он устремил на Доминика жесткий, изучающий взгляд. Доминик не сразу смог собрать мысли. Сквозняк из открытой двери стелился по каменному полу, охватывая щиколотки холодом.

— Нет… Ваше преподобие, — его голос прозвучал негромко, но твердо, отдаваясь бархатным эхом под низкими сводами. — Если они сказали так, то, верно, из милосердия не упомянули всех моих… былых заблуждений и грехов.

Инквизитор вскинул брови с выражением ледяного интереса.

—Вот как? И что же вы относите к таковым?

— Я… предавался содомии. И был разбойником. В прошлом. На моей спине вы могли бы увидеть следы наказаний за это, если бы пожелали, — выдохнул Доминик, глядя куда-то в пространство над плечом Антонио.

— Нет, не желаю, — отрезал Антонио, и на его губах дрогнула быстрая, как щелчок бича, улыбка. — Вы же поклялись. И я верю… вашим словам. Пока что.

Он поднялся, совершил несколько неторопливых шагов к камину, взял щипцы и поправил одно из поленьев, хотя огонь горел ровно.

— Грехи плотские, грубые, — заговорил он, поворачиваясь спиной к Доминику, созерцая пламя. — Их легко увидеть, осудить и… простить через покаяние. Гораздо опаснее грехи тонкие. Грехи ума и духа. Грехи… попустительства.

Он обернулся, и его фигура в черном заслонила свет от камина.

—Вы служили у барона Альваро. Не пахарем и не стражником. Вы были при его делах. Значит, видели не только парадный фасад. Скажите мне, как человек, познавший низость греха в себе… замечали ли вы нечто, что резало вашу, прошу прощения, былую совесть? Не в быту, а в делах его? В связях его?

Доминик молчал, его лицо было каменным.

—Молчание под присягой — тоже ответ, брат келарь, — мягко заметил Антонио, возвращаясь к столу. Он сел, взял со стола один листок, не глядя на него. — Ваше внезапное, такое благочестивое бегство в монастырь… оно совпало, как мне сообщили, с отъездом из поместья барона некоего магистра Беренгара. Учителя. Поэта. Человека, чьи взгляды… вызывали сомнения. Вы помните его?

Доминик побледнел. Это был не тот бледный румянец страха, а мертвенная, восковая бледность.

—Я… слышал о таком. Он уехал.

—Его увезли, — поправил Антонио с ледяной вежливостью. — Под охраной людей барона. В нарушение распоряжения местного инквизитора. Барон… вступился. Похвальное милосердие к заблудшему? Или сознательное укрывательство ереси?

— Барон — милостивый господин! — вырвалось у Доминика, и он тут же стиснул челюсти, поняв, что сказал слишком много.

— Милостивый, — повторил Антонио, словно пробуя это слово на вкус. — К еретикам. Интересно. А к своим крестьянам? К тем, кто, как дошли до меня слухи, в деревне Санта-Эулалия до сих пор шепчут молитвы не на латыни, а на наречии, которому учил тот самый Беренгар? Барон знает об этом? Если знает и не карает — он попустительствует. Если не знает — он плохой хозяин, чьи земли заражены крамолой. Третьего не дано.

Он отложил листок и взял другой.

—И еще один вопрос, по мелочи. Из архива. Ваш бывший господин, барон Альваро, несколько лет назад сделал крупное пожертвование… не местной церкви, нет. А некоему «Обществу вольных книжников» в Болонье. Обществу, два трактата членов которого уже осуждены как сомнительные. Опять случайность? Щедрость, лишенная рассудка? Или… знак симпатии к определенному кругу идей?

Антонио сложил руки перед собой.

—Вы поклялись служить истине. Истина же такова: вокруг вашего бывшего господина сгущается туча подозрений. Он либо глупец, не видящий ереси у себя под носом, либо… сознательный покровитель сомнительных умов. И то, и другое — преступление перед Церковью. И то, и другое требует расследования. Вы можете помочь этому расследованию. Очистить свою совесть и, возможно, — его взгляд стал пронзительным, — избежать вопросов о том, как именно содомит и разбойник нашел столь быстрый путь к доверию аббата и сану келаря. Ваши прежние грехи прощены монастырем. Но скрывали ли вы их, поступая сюда? Или, быть может, кто-то… замолвил словечко?

Доминик сидел, сжавшись. В его глазах бушевало пламя. Ненависть к инквизитору. Страх за себя. И какая-то темная, давняя горечь, возможно, к самому барону, которому он когда-то служил. Он видел всю картину, которую выстраивал Антонио. И понимал, что она, увы, не совсем лжива. Барон был человеком мира, компромисса, часто ставившим родовые и человеческие связи выше церковной догмы. В мире Антонио это и было самой сутью ереси.

— Что… что вы хотите услышать? — наконец прошептал он, и в его голосе звучала бездна усталости.

— Истина не зависит от моих желаний, — отчеканил Антонио. — Я хочу услышать от вас, под присягой: зная характер и круг общения барона Альваро, считаете ли вы возможным, что он мог сознательно или по нерадению способствовать распространению опасных идей или укрывать тех, кто их распространяет?

Доминик закрыл глаза. — Я… не могу знать помыслов господина, — сказал он глухо. — Но… то, что он ставил милосердие к отдельному человеку выше… строгости церковных предписаний… это правда. Я видел это не раз. Для него родственная или дружеская связь… часто значила больше, чем… чем правило.

Антонио медленно кивнул, и в его глазах вспыхнуло холодное удовлетворение. В строгом, бесчеловечном мире инквизиции, где правил лишь догмат, это «человечное» милосердие, эта «излишняя» мягкость и были той самой ересью, которую он искал.

— Благодарю вас, брат келарь. Вы были предельно ясны, — произнес Антонио, делая легкий знак нотариусу, чтобы тот зафиксировал эти слова. — Вы можете идти. И да послужит вам этот разговор напоминанием: в наши смутные времена даже милосердие должно быть бдительным. Иначе оно становится соучастием.

Когда Доминик, шатаясь, вышел, Антонио остался сидеть в кресле. Он взял листок с показаниями нотариуса, еще влажный от чернил, и положил его поверх других бумаг по делу «А.А.». Показания келаря, бывшего слуги, были последним, недостающим штрихом. Теперь в деле был не только анонимный донос, финансовые связи и слухи. Теперь был свидетель.

Он позвал слугу.

—Передайте барону де Алонзо, что верховный инквизитор просит его пожаловать на беседу завтра, после утренней мессы. По вопросу, не терпящему отлагательств.

Сеть была расставлена.

 

 

Глава 11

 

Весть пришла в дом Алонзо с рассветом. На пороге появился тихий, учтивый монах из свиты инквизитора и передал приглашение барону. Слова были обёрнуты в шелк церковной вежливости: «Верховный инквизитор просит почтить беседой по вопросу, не терпящему отлагательств». Но под этим шёлком чувствовался холод железа.

В столовой, где только что допивали утренний шоколад, воцарилась тишина, густая и липкая. Донья Изабелла, мать Лукреции, замерла с фарфоровой чашкой в руке. Её лицо, всегда бледное, стало абсолютно бескровным, будто вырезанным из бумаги. Чашка задребезжала на блюдце. Лукреция, сидевшая напротив, инстинктивно втянула голову в плечи, её лазурные глаза метнулись от отца к матери и обратно. В них был страх и предчувствие беды.

Барон Альваро медленно положил салфетку. Его тяжелое, привыкшее повелевать лицо, вытянулось. В глазах, обычно холодных и расчётливых, мелькнула глубокая леденящая озабоченность. Он знал цену «беседам» с де Сесаре.

— Ничего, — сказал он, и его голос прозвучал неестественно громко в тишине. — Протокольные вопросы. Связанные со… старыми земельными записями. Я вернусь к обеду.

Он не смотрел в глаза жене, избегал взгляда дочери. Когда барон вышел, донья Изабелла не выдержала — тихий, сдавленный стон вырвался у неё из груди. Она вцепилась пальцами в скатерть. Лукреция подбежала и обняла её, чувствуя, как тело матери мелко дрожит. Они не говорили. Тихо сидели, замершие в томительном ожидании, слушая, как тикают массивные напольные часы в углу, отмеряя последние минуты прежней жизни.

Кабинет Антонио де Сесаре был аскетичен и потому вдвойне внушителен. Барона провели внутрь, но не предложили сесть сразу. Антонио поднялся навстречу из-за стола. Его чёрная фигура была похожа на вертикальную трещину в пространстве.

— Дон Альваро. Благодарю, что нашли время, — его голос был ровным, без тени угрозы или подобострастия.

— Мессир инквизитор. Чем обязан чести? — Барон старался держаться уверенно, но его взгляд скользнул по стопкам бумаг на столе, ища своё имя.

— Прошу, садитесь. Дело требует некоторой… детализации, — Антонио указал на стул и сам занял своё место. Он сложил пальцы перед собой. — Как вам известно, священный трибунал ведёт непрестанную работу по очищению паствы от скверны ереси. Работа эта кропотлива. Она включает изучение не только явных деяний, но и… круга общения, связей, которые могут, сами того не желая, стать мостом для заразы.

Он сделал паузу, давая словам просочиться.

—Ваше имя, дон Альваро, всплыло в контексте нескольких таких… узлов.

— Мое имя? — Барон нахмурился. — Я всегда был верным сыном Церкви!

— Сомнений в вашей личной вере у меня нет, — поспешил заверить Антонио. — Речь о ваших действиях как сеньора. Возьмём, к примеру, историю с магистром Беренгаром. Вам было направлено указание местного инквизитора задержать его для беседы. Вы же… обеспечили ему отъезд.

Барон побледнел.

—Это было давно! Он был старым, больным человеком, учёным! Я поручился за него!

—Поручились. Перед инквизицией. За человека с сомнительными взглядами, — Антонио кивнул, как бы принимая к сведению. — Милосердно. Но, простите, недальновидно. Где он теперь? Чему учит? Вы следили за ним? Нет. Ваше милосердие, дон Альваро, оказалось слепым. И слепота в делах веры — опасна.

Антонио переложил один листок.

—Или вот… деревня Санта-Эулалия в ваших владениях. Среди крестьян до сих пор бытуют молитвенные практики на народном наречии, идут разговоры о «внутренней церкви». Вы, как добрый пастырь своих людей, конечно, искореняли это?

Барон молчал. Он не искоренял. Он считал это глупостью, не стоящей внимания.

—Ваше молчание красноречиво, — тихо сказал Антонио. — Ересь, как плесень, любит сырые, заброшенные углы. Вы предоставили ей такой угол. Невольно? Возможно. Но факт остаётся.

Разговор длился больше часа. Антонио методично, предъявлял барону «несоответствия»: щедрое пожертвование болонскому обществу, связи с дворянами, чьи родственники попадали под подозрение, слишком мягкое отношение к иноверцам-торговцам на его землях. Каждый пункт в отдельности был ничтожен. Вместе они сплетались в гибкую, удушающую петлю. Антонио не обвинял в ереси. Он обвинял в попустительстве, в небрежности, в «человеческой мягкости», которая в его системе координат была страшнее злого умысла.

Барон пытался оправдываться, гневно парировать, но с каждым новым «фактом» его уверенность таяла. Он видел, что его ловят не на поступке, а на самой своей сути — на том, что он был скорее прагматичным правителем, чем фанатичным слугой Церкви. И это было его главной виной.

В конце Антонио откинулся на спинку кресла. Его лицо было печальным.

—Дон Альваро, картина вырисовывается тревожная. Не сознательной ереси, нет. Но среды, в которой ересь может пустить корни. Халатности, граничащей с преступной. Я… вынужден, в рамках расследования, поговорить со всеми членами вашей семьи. Чтобы исключить или подтвердить влияние этих… нездоровых тенденций. Начнём с вашей супруги.

Донью Изабеллу привели в смежную, ещё более тесную комнату. В ней не было окон, только стол, два стула и горящая свеча. Антонио сидел в тени. Увидев его, женщина чуть не упала. Её усадили.

— Донья Изабелла, успокойтесь. Это формальность, — сказал Антонио, но его голос не нёс успокоения, он нёс только леденящий холод. — Я должен задать вам несколько вопросов о вашем домашнем укладе, о книгах, что читаете, о гостях дома.

Он спрашивал о том, о чём она не думала никогда: часто ли она исповедовалась? Каких духовников принимала? Не замечала ли у мужа странных книг? Не говорил ли он при ней что-либо сомнительное о таинствах, о власти Папы?

Донья Изабелла была женщиной набожной, простой и глубоко аполитичной. Она не понимала вопросов. Она путалась, плакала, твердила, что муж — хороший христианин, что книг она не читает, что гости всегда благородные. Её паника, её непонимание только усугубляли подозрения. Её истерика, когда он спросил, не проводила ли она в девичестве «тайных бесед» со служанками о вере, была подлинной — она не поняла и вопроса. Но для протокола нотариуса, сидевшего в углу, слёзы и крики «Не знаю! Не понимаю!» выглядели как сокрытие правды.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Антонио наблюдал за её сломом со спокойствием и холодностью. Он не повышал голоса. Он лишь методично, раз за разом, возвращался к одним и тем же пунктам, загоняя в угол. Когда её, обессиленную и почти без сознания, вынесли, в кабинете повисла тяжёлая тишина, нарушаемая лишь скрипом пера нотариуса.

И вот наконец, настал её черёд. Когда Лукрецию ввели, Антонио почувствовал, как всё внутри него замерло, а затем вспыхнуло жарким, густым пламенем. Девушка держалась прямо, её подбородок был гордо поднят, а в огромных лазурных глазах, помимо ужаса, горел огонь. Огонь, который он жаждал задушить, поглотить, сделать своим.

Она была невероятно прекрасна в своей простой домашней одежде, и эта простота лишь обнажала её хрупкость, её девственную чистоту. Его взгляд, будто физически ощупывая, скользнул по тонкой линии шеи, выпуклости груди, изгиб узкой талии, округлости бёдер. В его жилах застучал тяжёлый, животный ритм. Член в штанах набух и затвердел, причиняя болезненное, сладостное давление. Он хотел не просто обладать ею. А проникнуть в самую глубь этой чистоты, запачкать её, сломать её волю, чтобы она смотрела на него этими синими глазами, полными не ненависти, а смиренной, отчаянной покорности. Он хотел слышать, как её нежный голосок зовёт его имя, а не имя того мальчишки. Он хотел, чтобы её тело, это идеальное творение, трепетало под его прикосновениями. Жажда была всепоглощающей, извращённой смесью похоти, ярости и жажды абсолютной власти.

Антонио почувствовал себя рядом с ней иначе. Не просто инквизитором, а богом, решающим её судьбу. Её страх был ему вином. Зависимость — афродизиаком. Его опьяняло чувство власти, острый восторг от того, что она сейчас полностью в его воле.

— Садитесь, донья Лукреция, — его голос прозвучал хриплее, чем обычно.

Он начал издалека. О её набожности. О книгах, что она читает. Он ловил каждое слово, каждое движение ресниц. И затем, плавно, как змея, перешёл к главному.

— Вы говорили с отцом о вере? Он делился с вами своими… сомнениями? Может, говорил, что церковь слишком сурова? Что спасение можно найти и вне её?

Лукреция, защищая отца, рванулась вперёд:

—Отец никогда не сомневался в вере! Но он говорил, что Бог — это любовь и милосердие, а не только страх и наказание! Что формальности не так важны, как чистое сердце!

В кабинете повисла мёртвая тишина. Антонио медленно поднял глаза на неё. В его взгляде пылала такая торжествующая, одержимая жажда, что девушка отшатнулась.

— «Формальности не так важны, как чистое сердце», — повторил он с ледяным, сладострастным ужасом. — Донья Лукреция. Вы только что, собственными устами, изрекли классическую формулу еретиков-спиритуалов. Отрицание таинств, отрицание власти Церкви как необходимой посредницы… Всё это — в одной фразе. Ваш отец, выходит, не просто попуститель. Он — учитель. А вы… его внимательная ученица.

Она поняла, что совершила непоправимое. Ужас сковал её.

—Нет! Я не это имела в виду! Я…

— Достаточно, — перебил он её, и в его голосе зазвенела сталь. — Ваши мысли, донья Лукреция, носят явный еретический оттенок. Это серьёзное основание. В целях дальнейшего расследования и для вразумления вашей заблудшей души… вы будете задержаны.

Он сделал знак. Вошли двое слуг. Лукреция вскрикнула, пытаясь встать, но её грубо схватили.

— Нет! Вы не можете! Я невеста герцога!

— Герцог, — холодно отрезал Антонио, — ничего не сможет сделать для еретички. Особенно той, что дала официальные показания.

Он наблюдал, как её тонкие, белые запястья заковывают в тяжёлые, чёрные, намеренно грубые железные кандалы. Цепь от них прикрепили к массивному железному кольцу, вбитому в балку у стены. Она могла лишь сидеть или стоять, её движения были скованы несколькими сантиметрами цепи. Унизительно, тесно, болезненно.

Когда слуги ушли, он подошёл к ней вплотную. Она отпрянула, прижавшись спиной к холодной стене, звон кандалов прозвучал жалобно. Он наклонился так близко, что почувствовал тёплое, прерывистое дыхание на своём лице, вдохнул её запах — тонкий аромат роз, страх, невинность.

— Теперь, Лукреция, — прошептал он, и его голос был густым, тёмным, как патока, — теперь мы можем поговорить по-настоящему. Без спешки. У нас много времени. И я научу тебя… какой на самом деле должна быть вера. И послушание.

Его взгляд скользнул по её телу, прикованному и беззащитному, и в нём читалась нечеловеческая одержимость. Он представил, как эти кандалы слетят, но только для того, чтобы её руки могли обнять его. Как её сопротивление сменится смиренной покорностью, а страх в глазах — тупой, отчаянной преданностью рабыни, знающей лишь одного хозяина. Желание пронзило его, острое и всепоглощающее.

Он резко выпрямился, сжав кулаки, чтобы совладать с дрожью в руках.

—Подумай о своих словах, еретичка. Я вернусь. И мы продолжим.

Он вышел, запер дверь на тяжёлый засов. В своей личной келье он опустился на колени перед распятием, но молитва не шла на ум. Перед его внутренним взором стояла она — униженная, закованная, его. Он торжествовал. И в этом торжестве, тёмном и сладострастном, рождался план долгого, мучительного, интимного допроса, который сломит её дух и наконец откроет путь к её телу. Телу, которое теперь, по закону и по его воле, принадлежало ему.

 

 

Глава 12

 

Весь день Адриана преследовало странное, мрачное состояние, как будто тяжелая, свинцовая туча нависла над его душой, не находя выхода в грозе. Предчувствие беды, острое и безошибочное, сжимало сердце ледяной рукой. Он не мог сосредоточиться на бумагах, не слышал речей управляющего, взгляд его беспокойно скользил по стенам кабинета, выискивая несуществующую угрозу. Когда на пороге, запыхавшись и смертельно бледный, появился слуга из дома Алонзо, Адриан вскочил, даже не дослушав, и в его груди что-то болезненно оборвалось. Он лишь бросил: «Оседлать Бурильо! Немедленно!» — и через минуту уже мчался по направлению к их поместью, хлеща коня плетью, заставляя того лететь над землей, как будто от этого зависела жизнь.

Картина, которую он застал в некогда уютном и гордом доме Алонзо, была плачевна и говорила больше любых слов. В зале, пропитанном запахом лекарства и страха, на кушетке лежала донья Изабелла. Она не плакала — она дрожала мелкой, лихорадочной дрожью, ее глаза были широко открыты и устремлены в пустоту, губы беззвучно шевелились. Горничная пыталась влить в нее какое-то успокоительное, но женщина лишь бессильно мотала головой, словно не видя и не слыша ничего вокруг.

Отец Лукреции, барон Альваро, не был похож на себя. Его могучее, привыкшее повелевать тело казалось ссутулившимся, он двигался по комнате мерил её нервными, резкими шагами, словно загнанный зверь. Его лицо было пепельно-серым, но глаза пылали сухим, безумным огнем бессильной ярости. Увидев Адриана, он бросился к нему, схватив за рукав так, что тот почувствовал силу отчаяния в этих пальцах.

— Он забрал ее! — выдохнул барон, и его голос был хриплым, надтреснутым. — Де Сесаре… вызвал на допрос, выставил меня попустителем ереси, а затем… затем заявил, что и ее мысли заражены! Забрал! В темницу! Мою девочку, Адриан! В темницу!

Из сбивчивого, прорывающегося сквозь ярость и боль рассказа барона Адриан с леденящим, пронизывающим до костей ужасом собрал картину. Это была не внезапная вспышка. Это была спланированная операция. Инквизиция взялась за семью Алонзо всерьез, найдя крючки в прошлом барона — его «излишнее» милосердие, его независимый нрав, его старые связи. Все это было скручено в тугой жгут обвинений. А Лукреция… неосторожной фразой сама дала им формальный повод.

Мысль о том, что она сейчас там, за этими каменными стенами, в сыром подземелье, в полной власти Антонио де Сесаре, ввергла Адриана в пучину немого кошмара. Перед его глазами всплыл ледяной, пристальный взгляд инквизитора, устремленный на Лукрецию на турнире. Взгляд хищника, оценивающего добычу. И теперь эта добыча была у него в клетке. Он может делать с ней все, что угодно. Под видом «допроса», «вразумления», «очищения»… Холодный пот выступил у Адриана на спине.

Он не слышал дальше слов барона. Не видел отчаянных глаз доньи Изабеллы. Весь его мир сузился до одного невыносимого образа и одного жгучего, всепоглощающего импульса.

Не проронив ни слова, он резко развернулся и выбежал из дома. Бурильо, еще не остывший после бешеной скачки, встретил его громким ржанием. Адриан вскочил в седло одним движением и вонзил шпоры в бока животного.

Эта скачка была бешеный, яростный бросок отчаяния. Бурильо, чувствуя безумие хозяина, летел, как демон, снося на пути торговые лотки, пугая пешеходов, его копыта выбивали снопы искр из брусчатки. Ветер свистел в ушах Адриана, но он не чувствовал ничего, кроме каменного комка ярости в груди и ледяной, пронизывающей страх за нее. Городские стены, площади, церкви — все сливалось в одно темное пятно на пути к той единственной точке, где сейчас находилось его солнце, закованное в камень и мрак.Каждая секунда пути казалась вечностью предательства.

После того как Адриан, подобно урагану, вырвался из зала и умчался прочь, в поместье Алонзо воцарилась тишина. Это была густая, удушающая тишь после взрыва, когда в ушах еще звенит, а воздух полон предчувствия нового обвала.

Барон Альваро застыл посреди комнаты, точно его ноги вросли в паркет. Его могучая фигура, всегда такая уверенная, казалась внезапно ссутулившейся под невидимым грузом. Ярость, что пылала в нем минутой назад, не утихла — она обратилась внутрь, выжигая душу. Он сжал кулаки так, что костяшки побелели, и глухой, бессильный стон вырвался из его груди. Он был правителем земель, хозяином сотен душ, но сейчас не мог защитить единственную, самую дорогую. Его взгляд, горящий и пустой одновременно, метнулся к окну, где уже не было видно пыли от копыт Адриана, затем к двери, за которой лежала жена. Беспомощность, горькая и унизительная, затопила его, смешавшись с яростью. Он схватил тяжелый серебряный кубок со стола и со всей силы швырнул его в камин. Металл глухо стукнулся о камень, не разбившись, и покатился по полу.

В соседней комнате, куда ее перенесли, донья Изабелла лежала, не двигаясь. Ее лихорадочная дрожь утихла, сменившись леденящей оцепенелостью. Она не плакала. Ее широко открытые глаза смотрели в резные деревянные панели потолка, но не видели их. Сознание, не выдержав удара, отступило, оставив лишь пустоту и отдаленный звон ужаса, где-то в глубине черепа. Она слышала грохот кубка, голос мужа, но звуки доносились как сквозь толщу воды. Ее мир, состоявший из дочери, дома и тихих молитв, рухнул за несколько часов. Теперь там была только дыра, темная и бездонная, и в ней — образ Лукреции в цепях.

Так прошло около часа. Напряженная тишина была внезапно разорвана гулким, официальным стуком. Когда дверь распахнулась, в зал вошли служители церкви.

Во главе небольшой группы стоял эконом епископского суда, худощавый человек в темном, скромном, но дорогом одеянии, с лицом, выражающим лишь холодную исполнительность. За ним — двое приставов с железными лицами и несколько монахов с табличками и свертками пергамента. Их появление вытеснило из зала сам воздух, заменив его запахом монастырских чернил и неподкупного бездушия.

Барон Альваро, услышав шаги, выпрямился, пытаясь вернуть себе хоть тень достоинства. Он вышел в зал, и его взгляд встретился со взглядом эконома.

—Что значит это вторжение? — прозвучал его голос, хриплый, но все еще пытающийся быть повелительным.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Эконом слегка наклонил голову и развернул в руках один из пергаментов с тяжелой свинцовой печатью.

—Дон Альваро де Алонзо, — его голос был ровным, лишенным интонаций, как чтение погодного отчета. — На основании выводов трибунала Святой Инквизиции, выявлены серьезные и многочисленные свидетельства вашего попустительства ереси и укрывательства лиц, впавших в заблуждение. Пока ваше личное дело и дело вашей дочери рассматриваются, на все ваше движимое и недвижимое имущество, титулы и доходы накладывается секвестр — временная конфискация в пользу Святой Церкви, дабы воспрепятствовать растрате средств и оказанию давления на свидетелей.

Слова падали, как удары топора по дубу. «Секвестр». «Конфискация». Барона будто ударили в солнечное сплетение. Он сделал шаг назад.

—Это… это беззаконие! Без суда?!

—Это — мера предосторожности, предписанная каноническим правом, — без заминки ответил эконом. — Ваши финансовые книги, описи имущества, ключи от кладовых и сейфов должны быть нам предоставлены немедленно. Ваши слуги отныне находятся под нашим управлением. Вам и вашей супруге дозволяется оставаться в личных покоях восточного крыла. Выезд за пределы поместья запрещен.

Один из приставов уже делал знак своим людям, которые стали расходиться по дому. Послышались шаги на лестнице, окрики, звуки открываемых и опечатываемых дверей. Начался методичный, безжалостный процесс разорения.

— Вы не смеете! — взревел барон, и его ярость, наконец, прорвалась наружу. Он бросился к эконому, но двое приставов мгновенно преградили ему путь, скрутив руки. Их хватка была профессиональной и неумолимой. — Это мой дом! Земли моих предков!

— Отныне — дом, находящийся под защитой Церкви, — поправил его эконом, даже не глядя на эту сцену, просматривая следующий документ. — Ваши предки, будь они живы, оплакивали бы ваше пагубное легкомыслие. Отведите его в указанные покои. И позаботьтесь о его супруге.

Барона поволокли прочь. Он больше не сопротивлялся. Его взгляд, полый отчаяния, в последний раз скользнул по знакомым портретам на стенах, по гербу над камином — всему, что он терял, и что теперь казалось жалкой пылью по сравнению с потерей дочери.

В опустевшем зале, лишь эконом монотонным голосом диктовал писарям первые пункты описи: «Люстра венецианского стекла, одна. Гобелены фламандской работы, три. Серебряный сервиз…» Дом Алонзо превращался в описную единицу в деле о ереси, в холодную, бездушную клетку для своих бывших хозяев. А где-то в городе, в другой, сырой каменной клетке, находилась причина этого краха. И ничто — ни ярость, ни отчаяние, ни былое богатство — не могло теперь ей помочь.

 

 

Глава 13

 

Следующее утро было мрачным и суматошным. Тусклый рассвет едва пробивался сквозь свинцовые облака и узкие стрельчатые окна моих покоев. Я стоял на коленях перед распятием, завершая утренние молитвы. Брат Франческо, чьё рвение было особенно сильным, явился с докладом: в окрестной деревне схвачена женщина, подозреваемая в чародействе. Не знатная дама и не городская повитуха — крестьянка. Её обвиняли в том, что она «помогала лукавым зельем и шёпотом избавлять от бремени тех, кто согрешил или не хотел детей». Для инквизиции это был классический, почти будничный случай: деревенская ведьма, губительница душ нерождённых младенцев.

Когда Антонио вошёл в сырую темницу дело было уже в разгаре. Воздух здесь всегда пах плесенью, мочой и страхом, но сейчас к этому букету добавился едкий, медный запах свежей крови и едва уловимый, сладковатый запах трав — может, тех самых, что нашли у обвиняемой.

Женщина лет сорока, с измождённым, когда-то красивым лицом и сильными работящими руками, была прикована за запястья к стене в полустоячем положении. Её грубая одежда была сорвана до пояса. Тело её покрывали старые синяки и свежие ссадины. Франческо стоял перед ней, держа в руках святую воду и требуюй отречения от «духов тьмы». Но её глаза, полные животного ужаса и немой ненависти, были устремлены не на него.

Над ней наклонился один из слуг в чёрной кожаной маске с прорезями для глаз. В руках у него был инструмент, который Антонио приказал достать из арсенала для особо упорствующих: «груша страданий». Блестящая от масла, она была сделана из тёмного металла и напоминала небольшой, сжатый бутон. Четыре заострённых, отполированных лепестка плотно прилегали друг к другу, образуя гладкий конус.

Слуга, не говоря ни слова, уже ввёл инструмент в её влагалище. Женщина издала сдавленный, хриплый стон, её ноги затряслись. Теперь палач взялся за винт на верхушке «груши».

— Признавайся, слуга дьявола! — крикнул Франческо, брызгая на неё святой водой. — С кем из духов тьмы ты вступала в союз? Какие слова нашёптывала, готовя свои смертельные зелья?

Женщина молчала, стиснув зубы, лишь её горло судорожно вздрагивало.

— Продолжай, — тихо сказал Антонио, заняв место в тени, откуда ему было видно всё. Его взгляд был спокоен и внимателен.

Слуга начал медленно поворачивать винт. Раздался тихий, скрипящий металлический звук. Внутри её тела заострённые лепестки начали расходиться, распускаться, как адский цветок. Сначала медленно, потом всё увереннее, раздвигая, растягивая, разрывая живую плоть изнутри.

Звук, который вырвался из её глотки, был уже не стоном. Это был пронзительный, нечеловеческий визг, полный такой нестерпимой, запредельной агонии, что даже у Франческо на мгновение перехватило дыхание. Тело женщины затрепетало в судорогах, её спина выгнулась, цепи на запястьях зазвенели, впиваясь в кожу. По внутренней стороне её бёдер, по грязной соломе на полу, заструились тёплые, алые ручейки крови. Запах её усилился, смешавшись с резким запахом выделений, вызванных невыносимой болью.

— Останови! Ради Бога, останови! — закричала она наконец, захлёбываясь слезами и слюной.

—Бог не слышит ведьм, — холодно парировал Франческо, уже оправившись. — Признайся! Говори!

Винт повернули ещё на четверть оборота. Хруст хрящей или кости? Или это был звук рвущихся связок? Визг сорвался на хриплый, булькающий рёв. Её глаза закатились, зрачки расширились от шока.

—Да! Да, я… я насылала порчу… помогала травами… — выдохнула она, её слова были обрывками, выдавленными болью. — Была… договорённость… с духом леса… за помощь…

— В чём заключалась помощь? Что ты делала? — настаивал Франческо, наклоняясь к её лицу.

— Прерывала… беременности… заклинаниями и зельями… — она плакала, её голос был слабым шепотом. — Чтобы… души не рождались в грехе… или в бедности…

Антонио кивнул, удовлетворённый. Признание было получено. Оно соответствовало обвинению. Он сделал едва заметный жест рукой. Слуга немедленно начал обратное движение винтом. Металлические лепестки со скрежетом и мокрым звуком стали смыкаться. Когда инструмент извлекли, женщина беззвучно обмякла в цепях, потеряв сознание. Пол под ней был залит кровью.

— Запишите её показания, — сказал Антонио нотариусу, который сидел бледный как смерть, но старательно всё фиксировал. — Привести её в чувство. Процесс окончен.

Через три часа, когда женщину, едва живую, с трудом волочившую ноги, вывели на площадь для аутодафе, Антонио де Сесаре вновь стоял на возвышении. Он оглашал её приговор ровным, неумолимым голосом: за колдовство, за сношения с духом тьмы, за умерщвление нерождённых душ. Её, как нераскаявшуюся ведьму, приговорили к передаче светским властям для сожжения.

Когда пламя костра охватило её, Антонио удовлетворенно вздохнул. Он видел очищение. Ещё один очаг скверны уничтожен. Порядок восстановлен. Его разум был уже далеко от дымящегося костра, он был в каменной камере, где в цепях ждала его гораздо более ценная и сложная добыча — Лукреция. Эта казнь была лишь прелюдией, напоминанием о той абсолютной власти, которую он олицетворял и которую теперь намерен был применить в полной мере.

День клонился к закату, когда Антонио наконец спустился в темницу. Весь этот долгий день, заполненный судебными протоколами и аутодафе деревенской ведьмы, он носил в себе ее образ, как тайный, тлеющий в груди уголек. Но он выждал. Нужно было дать время. Чтобы холод камня проник в кости, чтобы темнота стала осязаемой, чтобы цепь натёрла кожу, а страх проглотил все остальные чувства. Чтобы его приход она восприняла, как единственный шанс в этой каменной гробнице.

Открыв тяжелую дверь, он замер на пороге, давая глазам привыкнуть к скудному свету факела в железном кольце на стене. И увидел её.

Лукреция стояла на голом каменном выступе, прикованная за запястье к стене короткой цепью, позволявшей лишь ограниченно двигать рукой. Её платье, теперь грязное и помятое, соблазнительно облегало фигуру. Она была бледна, как восковая свеча, под глазами лежали темные, влажные тени. Следы слёз высохли на щеках дорожками. Но в этой изможденности была новая, болезненная красота — красота сломанного фарфора, хрупкая, беспомощная и от этого бесконечно желанная. Она была в его власти абсолютно. Каждым вздохом, каждым вздрагиванием плеч.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Услышав скрип двери, она подняла голову. Широко распахнутые глаза, в которых сияла лазурь, теперь потемнели от ужаса, но в них всё ещё плескалось детское, недоумевающее непонимание. Она смотрела на него, как заблудившийся ребёнок смотрит на приближающуюся в лесу незнакомую фигуру.

— Господин инквизитор… — её голос был едва слышным шёпотом, треснувшим от слёз, но он разнёсся по каменному склепу, как чистый, хрустальный звон. — Почему я здесь? Я не совершила ничего дурного. Моя семья… мы истинно верующие люди. Я сама верю в Бога, почитаю церковь, с уважением отношусь к её служителям…

Антонио медленно, почти бесшумно приблизился. Его чёрная сутана сливалась с сумраком, и лишь лицо, освещённое снизу дрожащим пламенем, казалось парящей маской. Он любовался ею. Его взгляд, тяжёлый и влажный, скользил по её силуэту, вырисовывающемуся под тонкой, помятой тканью. Он задерживался на глубоком вырезе платья, где в полумраке угадывалась тень между грудей, на округлостях, где соски, съёжившиеся от страха и холода, вырисовывались под материей. Его глаза медленно сползали вниз, к тонкой, перехваченной поясом талии, и останавливались там, где ткань собиралась складками, представляя себе ту теплую, девственную тайну, что была скрыта под ней. Внутри него, из самых тёмных глубин, поднималось знакомое, всесокрушающее желание. Оно было тёмным, липким, нестерпимым. Член напрягся, пульсируя в такт бешеному сердцебиению, требуя, настаивая на обладании этим хрупким, закованным телом. Его взгляд пылал одержимостью и голодом.

— Дитя моё, — заговорил он, и его голос, обычно стальной, приобрёл бархатистую, обволакивающую густоту. Он звучал негромко, но заполнял собой всё пространство камеры, давя на уши, на разум. — Вы повинны. Не в мелком проступке, а в ереси. Грех ваш тяжек, ибо сокрыт под личиной благочестия. Вы не осознаёте его и потому не можете в нём раскаяться. А без раскаяния нет спасения.

— Это не правда! — в её голосе впервые прозвучала слабая искра былой твердости. — Я не еретичка! Я лишь сказала, что Бог есть любовь! Разве это ересь?

— В устах простой души — нет, — согласился Антонио, делая шаг ближе. Он был теперь так близко, что чувствовал исходящее от неё дрожащее тепло, вдыхал запах страха, слез и её собственный, нежный, цветочный аромат, пробивающийся сквозь смрад темницы. — Но в устах дочери человека, подозреваемого в укрывательстве еретиков, в доме, где ставят человеческое милосердие выше церковного догмата… эти слова обретают иной вес. Они становятся знаком. Признаком той самой еретической заразы, что поразила ваш род. Вы — плод этого дерева. И плод, дитя моё, тоже гниёт изнутри.

— Нет… отец не… он добрый…

—Доброта к врагам Церкви есть предательство по отношению к Богу, — отрезал он, и в его бархатном голосе вдруг зазвенела стальная прожилка угрозы. — Ваша «доброта», ваша «любовь» — это яд, разъедающий устои. Вы должны это увидеть. Признать. Возненавидеть в себе этот грех.

Он наклонился ещё ближе, его дыхание коснулось её щеки. Она отпрянула, загремев цепью.

—Я не могу ненавидеть то, во что верю всем сердцем! — выдохнула она, и слёзы снова потекли по её лицу, но теперь это были слёзы не только страха, но и отчаяния от непонимания. — Это ошибка, господин инквизитор. Ужасная ошибка. Вы поймёте. Вы должны понять! Мы невиновны!

Она всё ещё верила. Верила в логику, в справедливость, в то, что истина восторжествует. Эта наивная, детская убеждённость бесила его и возбуждала одновременно. Сломать её — вот истинная победа.

— Невиновность доказывается не словами, а смирением и покорностью воле Церкви, — прошептал он, и его рука медленно поднялась, почти касаясь её запястья у самого обода кандалов. — А вы, дитя, не смиренны. Вы горды. И эту гордыню нужно сокрушить. Ради спасения вашей души. Я могу помочь вам. Я хочу помочь. Но для этого вы должны отдать свою волю. Довериться мне.

Его пальцы почти коснулись её кожи. Лукреция замерла, застыв между ужасом и гипнотическим воздействием его голоса, его близости, этой чудовищной смеси угрозы и мнимой заботы.

В этот момент за дверью раздались гневные голоса, тяжелые шаги, и дверь темницы со скрежетом распахнулась. На пороге, отстраняя пытавшегося его удержать слугу, стоял Адриан. Его лицо было искажено яростью, плащ развевался, с него капала дождевая вода.

— Де Сесаре! — его голос грохнул, как удар молота по железу. — Немедленно освободите её! Сию же секунду! Вы не имеете права!

Антонио медленно, очень медленно выпрямился. Он оторвал взгляд от Лукреции и перенёс его на Адриана. Внутри него всё взорвалось белым, яростным пламенем. Помеха. Грубое, глупое, животное вмешательство в его тонкую, выверенную работу. Эта ярость была настолько сильна, что на мгновение он почувствовал привкус крови на языке. Он с трудом сдержал импульс приказать схватить и заковать этого наглого мальчишку.

— Герцог де Толедо, — произнёс Антонио ледяным тоном, в котором не было и тени бархатистости. — Вы вторгаетесь в святая святых трибунала веры. Это неуместно.

— Неуместно?! — Адриан сделал шаг вперед, его рука легла на эфес шпаги. — Вы держите в цепях мою невесту, дочь барона, без предъявления внятных обвинений! Это не инквизиция, это произвол!

— Обвинения предъявлены её отцу. А она, как выяснилось, разделяет его опасные заблуждения, — холодно парировал Антонио. — Она находится здесь для вразумления и ограждения общества от ереси. Теперь прошу вас удалиться. Или я буду вынужден рассмотреть ваши действия как препятствование правосудию и сочувствие еретикам.

Их взгляды скрестились в воздухе — яростный, горячий взгляд рыцаря и плоский, бездонно холодный взгляд инквизитора. Сердце Адриана колотилось так, будто пыталось пробить грудную клетку, в висках пульсировала темная, густая волна ненависти к этому человеку в черном, этой ледяной тени, узурпировавшей имя веры. Но сильнее всего, острее ножа, резала ревность — дикая, животная, неконтролируемая. Образ Лукреции в кандалах, ее испуганное лицо, ее беспомощность перед этим монстром — все это сливалось в один пылающий кошмар.

В этот момент из тени коридора вышли стражники в грубых кожаных накидках. Не рыцари, не воины — тюремщики. Их лица были пустыми, а движения — отработанно-механическими.

—Вам приказано удалиться, сеньор, — проговорил один из них, и в его голосе не было ни страха перед герцогским сыном, ни уважения. Был только приказ.

Ярость Адриана с бешеной силой хлынула на них.

—Не смейте прикасаться! — зарычал он, инстинктивно хватаясь за эфес. Но огромный стражник был уже рядом. Грубые, сильные руки схватили его за плечи. Его выволокли наружу. Сильные ноги, привыкшие твердо стоять в стременах и на турнирном поле, беспомощно скользили по сырому камню пола. Он пытался вырваться, но хватка была железной, выверенной на тысячах таких же отчаявшихся. Его плащ зацепился за неровность в стене и порвался. За спиной, все дальше, оставалась та дверь. И она.

Его вытолкнули за пределы внутреннего двора резиденции, на тускло освещенную улицу. Дверь с грохотом закрылась за ним, и щелчок огромного замка прозвучал как финальный аккорд его бесплодной ярости

— Это не конец, де Сесаре, — глухо произнёс он.

— Я добьюсь аудиенции у архиепископа. У короля, если потребуется!

Он посмотрел на темный силуэт резиденции, где в одной из сотен каменных клеток томился его свет.

«Хорошо,де Сесаре, — прошептал он в ночь, и его голос больше не дрожал, а звучал тихо и четко, как заточка стали. — Если не силой… значит, твоим же оружием. Интригой. Связями. Деньгами. И я найду твою слабость. И когда найду… я не буду стучать в дверь. Я снесу эту стену».

Антонио обернулся к Лукреции. В его глазах уже не было и тени мягкости. Там бушевала чёрная ярость, смешанная с еще более острым, из-за этого вмешательства, желанием. Он посмотрел на неё так, что она вжалась в стену.

— Видите, дитя? — прошипел он. — Мирской шум. Суета. Они ничего не могут. Здесь, в тишине этих камней, только вы, ваша душа… и я. Подумайте об этом.

Он резко вышел, захлопнув и задвинув тяжёлый засов. В коридоре, дрожа от ярости, он отдал приказания слуге:

—Расковать её. Дать воды, хлеба. Дать соломы и одеяло. Пусть поспит.

Слуга удивлённо поднял брови.

—Делай, как сказано! — отрезал Антонио, и в его голосе зазвенела такая опасность, что слуга бросился исполнять. — И удвой стражу у входа. Никого не подпускать. Особенно его.

 

 

Глава 14

 

Этой ночью Антонио не спал. Мысли, как раскалённые иглы, вонзались в его сознание. Воздух был густым и стоячим, будто насыщенным испарениями всех тех страданий, которые он когда-либо причинял. Мысли, как стая нетопырей, бились под сводами черепа, возвращаясь снова и снова к одному: к Адриану. Имя это вызывало в нем холодную ярость, и презрение.

Мысль об Адриане уступила место более привычному, почти успокаивающему руслу — мысли о заблудших душах. И память, верная служанка, услужливо подала ему образы из глубины лет.

Первый допрос. Самый яркий. Время, когда Инквизиция косила ересь широко и жадно. Тогда поймали ведьму. Обвинение — плотские утехи с князем тьмы. Под пытками, под хруст костей и запах паленой плоти, она не просто призналась. Она рассказывала. Смачно, подробно, с диким блеском в затуманенных болью глазах. Ее голос, сиплый от криков, описывал ледяной холод демонического члена, чешую, покрывающую не один, а два чудовищных органа, спазм неземного наслаждения, смешанного с невыносимой болью. Антонио тогда слушал, завороженный. Это было не просто признание, это была исповедь, вывернутая наизнанку, гимн самой скверне. Эту женщину посадили на кол — «пытка бдением». Он помнил, как она висела на нем часами, еще живая, что-то бормоча своими распухшими губами, пока тьма не поглотила ее глаза окончательно.

Другая. Та, что долго молчала. «Испанский сапог». Деревянные доски, скрип винтов, тяжелые удары молота. Он помнил сухой, страшный треск большой берцовой кости — звук, похожий на ломающуюся сухую ветку, но громкий, отчаянно человеческий. Ее крик тогда сорвался в невысокий визг, а потом перешел в непрерывный, булькающий стон. Она призналась сразу после того, как палач вынул из «сапога» ее ногу — бесформенную, сине-багровую массу, в которой угадывались лишь очертания конечности. Она стала говорить быстро, выплевывая имена, места, даты, лишь бы остановить боль. Он тогда почувствовал первую, настоящую волну могущества и власти.

И первое его очищение. Совсем юная. Шестнадцать, может, семнадцать лет. Дочь сожженной ведьмы. Сама — блудница, суккуб в человеческом облике. Ее тело, еще не до конца расцветшее, уже было сосудом греха, инструментом соблазна. Ее распяли на балке, обнаженную. Она не была девственницей, и эта мысль тогда злила его почему-то особенно остро. Ее лоно, источник разврата, должно было быть наказано. Он приказал изготовить восковые фаллосы, чудовищных размеров. Их вводили в анус, медленно, с методичной жестокостью, растягивая и разрывая узкий проход. Он слышал хруст тканей, видел, как темнеет ее кожа от внутреннего кровоизлияния. А затем вошел сам. В ее поруганное, греховное влагалище. Это не было соитием. Это было таинство. Он очищал огнем своей ярости скверну, которую она впитала. После него ее отдали слугам. А потом… Ведьмокол.

Ведьмокол. Толстая, заостренная игла. Процедура проходила при собрании. Искали «печать дьявола» — места, нечувствительные к боли. Он помнил, как игла входила в ее плечо, бедро, живот. Как из крошечных ранок сочилась алая кровь. Но были места — около родинки на лопатке, на внутренней стороне бедра — где кровь не появлялась сразу. Судьи перешептывались. Антонио приказал усиливать эффект. В свежие раны вливали растворы соли, уксуса, позже — воды из гнилого болота. Она умирала несколько дней. В жаркой, душной камере, вся в зловонных, воспаленных ранках, в бреду и агонии. Он навещал ее, наблюдал за ходом очищения. Ее смерть была долгой, мучительной и… правильной. Так должно было быть.

Дыхание Антонио в темноте спальни стало тяжелым, прерывистым. Эти воспоминания, обычно дававшие ему чувство праведного удовлетворения, сегодня жгли изнутри по-другому. Они смешались с другим образом. Лукреция. Могла ли она быть суккубом? Такая хрупкая, с большими, казалось бы, невинными глазами. Или же она просто заблудшая овца, запутавшаяся в терниях ереси? Неважно. Он очистит ее. Спасет ее душу. И подчинит ее плоть. Ах, эта плоть… Ее тело, в темнице, — было ли это совершенное творение Бога, искушенное, или же прямое творение Дьявола, созданное для соблазна?

Его мысли, как псы на привязи, рвались к одному и тому же: к ее хрупкому силуэту на фоне темной стены. К бледности кожи. Возбуждение, тугое и требовательное, давило на него, пульсировало внизу живота. Перед глазами, сквозь тьму, стояла она. Обнаженная. Беззащитная. Его.

Разгоряченное сознание рисовало картины. Вот она лежит на его простынях, не шелохнувшись, покорная. Он проводит ладонью по ее груди, чувствует под пальцами упругую нежность. Сжимает розовый, невинный сосок — и слышит ее стон. Его рука скользит ниже, находит скрытый бугорок клитора. С силой сжимает, потирает. Она вздрагивает, ее дыхание сбивается. Он наблюдает, как она выгибается, как ее губы раскрываются в сладостном крике. Крике его имени.

Он закрыл глаза, и мир сузился до темноты за веками и до жгучего, невыносимого напряжения внизу живота. Жар растекался по жилам, пульсируя в такт бешено колотящемуся сердцу. Его ладонь накрыла жаждущий разрядки, пульсирующий член. Возбужденная ткань была налита кровью, член был твердый и чувствительный до боли. Кожа под пальцами горела.

Он начал двигать рукой. Не просто механически, а яростно, страстно

Он наклоняется. Его губы впиваются в ее алые, девственные уста. Он чувствует вкус страха и подчинения. И затем — он входит. Резко, властно, преодолевая сопротивление. Он начинает двигаться, это ощущение невыносимой тесноты, влажного, девственного жара, который обжигал его, пульсируя вокруг. Он представлял ее внутренности, непорочные и розовые, теперь насильственно раскрытые для него одного.

Резкий, глубокий вздох вырвался из его груди в тишину спальни. Спазм пронзил его, и горячая, густая струя, пахнущая мускусом выплеснулась на шелк его простыней.

Он открыл глаза. В них, отражавших тусклый свет свечи страстно горел темный, неумолимый огонь.

«Лукреция Алонзо, — прошептал он в темноту голосом, полным желания и угрозы. — Суккуб ты или еретичка… это уже не имеет значения. Ты будешь моей. И только моей. А о твоей душе… о твоей душе я позабочусь лично».

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Он лежал, чувствуя, как влажное пятно на шелке холодеет, прилипая к коже. Завтра начнется допрос.

 

 

Глава 15

 

Антонио проснулся до рассвета, когда за окном еще царил свинцовый, беззвездный сумрак. Сон не принес отдыха — лишь смутные, оборванные образы, в центре которых была она. Лукреция. Ее образ, вплетенный в ночные грезы, оставил после себя тягучее, назойливое возбуждение, горячее томление под ребрами. Думать об этом было приятно. Эта мысль, холодная и четкая, пронеслась в его сознании, пока он лежал неподвижно, прислушиваясь к тиканью карманных часов на столике. Желание было не пламенем, а тяжестью, налитой свинцом. Оно требовало не немедленной разрядки, но методичного, властного удовлетворения.

Он встал, движения его были отточенными и плавными. Холодный утренний воздух заставил кожу слегка покрыться мурашками. Умывшись ледяной водой, он поймал в зеркале свое отражение — бледное, с резкими чертами, с темными, горящими глазами. Быстро, почти не глядя, заправил выбившиеся темные пряди за уши, поправил белый подрясник и накинул сверху черную рясу. Облачение доминиканца, было его второй кожей, доспехом и униформой.

Он вышел из комнаты и ступил в широкий темный холл резиденции. Внутри царила предрассветная сырость, впитанная за ночь камнем. Относительная тишина была обманчива. Это была не тишина покоя, а тишина затишья перед бурей, густая, наполненная отголосками. Не было слышно страшного скрежета железных колес и воплей — допросы еще не начались. Там, в боковых ответвлениях, появлялись и исчезали черно-белые силуэты — мантии викариев и инквизиторов, несущих под мышкой папки с подготовленными дознаниями. Тюрьма находилась в другой части здания, и путь к ней лежал через этот холл.

Он двигался к лестнице, ведущей вниз, в подземелья, его мысли уже были там, за толстой дверью с железным засовом. Но в коридоре, перед самым спуском, его остановил один из монахов-доминиканцев. Брат Мартин. Тщедушный, невысокий, с лицом, изможденным вечной бухгалтерией и мелкими склоками. Его тусклый, усталый взгляд покрасневших глаз был лишен всякого духовного горения — только повседневная раздраженность.

Не обращая внимания на отстраненный, направленный куда-то вглубь вид Антонио, он загородил ему дорогу и заговорил тихим хриплым голосом.

—Брат, послушайте... Ваш нотарий, Гийом, снова наотрез отказывается работать! Он запросил у меня вторую пайку вина и один ливр в счет оплаты его ночной работы. Я отказал ему, брат! Конечно, отказал. Неужели ему неизвестно, этому неблагодарному дураку, что святая служба и так едва сводит концы с концами? И потом... — он охрип и прокашлялся, с внезапным подозрением косясь на помощника инквизитора, юного Эли, робко стоявшего поодаль, — и потом, ему пришлось работать ночью только потому, что днем его одолевают бесы лени! Если бы он надлежащим образом исполнял свои обязанности, то не приходилось бы работать по ночам! А теперь он требует денег за свою небрежность! Я не согласен платить за то, что часть фондов по его милости поедены червем!

Антонио слушал, сохраняя внешнее, ледяное спокойствие. Внутри же все сжалось от досадливого раздражения. Эта мелкая, бытовая помеха была как песчинка в глазу, мешающая сфокусироваться на главном. Лишь при упоминании испорченных книг на его неподвижном лице дрогнула, проступила как тень, настоящая ярость. Небрежность к тексту, к пергаменту — это был грех против самого инструмента его власти.

—Гийом небрежен, однако он прекрасно ведет записи, — проговорил он ровно, но в каждой гласной звучала подавленная досада. — Хотя и это, конечно, не оправдывает его отношения к работе. Брат Мартин, если бы у меня был второй нотариус, я давно выгнал бы Гийома, но мое расписание заставляет меня довольствоваться и последним лентяем. — Он сделал микроскопическую паузу, давя на самую больную точку. — Как скоро я смогу найти второго? На две недели я вынужден буду остановить допросы. Между тем, тюрьма и без того переполнена.

Они помолчали, глядя друг на друга — раздраженный эконом и инквизитор, чье терпение таяло с каждой секундой. Мысль о задержке, о необходимости откладывать главное, было нестерпимо.

—И если вы через полчаса не готовы записывать вместо Гийома, то нам придется найти пайку вина, — Антонио потер пальцами красивый, породистый подбородок, жест выглядел почти задумчивым, но в глазах была сталь.

— О нет, нет! Я не пойду на поводу у этого бездельника! Шутка ли, один ливр, брат! — голос брата Мартина вдруг окреп, наполнившись упрямым, мелочным гневом.

В этот момент Антонио заметил Эли. Юноша, стоял поодаль и казалось не дышал. Идея оформилась мгновенно, холодно и практично.

—Вот что, брат мой... — Антонио прервал его, и его голос стал мягче, обретя отеческую интонацию.

— Эли, пожалуйста, подойдите сюда.

Тот шагнул, и все его тело затрепетало, как лист на ветру. Антонио положил тяжелую, властную руку на его тонкое плечо, представляя брату Мартину.

—Мой студент, Эли Дегэйре. Очень способный. — Он повернулся к юноше, и его взгляд, казалось, пронзал того насквозь, оценивая и одновременно внушая. — Сын мой, скажите, как вы смотрите на то, чтобы стать моим нотариусом на время, пока я не найду замену нашему Гийому, о выдающихся способностях которого вы слышали сейчас?

Эли не поверил своим ушам. В его голове пронесся вихрь: если Он предлагает... значит, видит в нем что-то... это доверие... это честь... Он кивнул почтительно брату Мартину и воззрился на магистра с восхищенным изумлением, смешанным с ужасом. Тело его ощутимо потряхивало — и от утреннего холода, цепкого и сырого, и от чрезмерного волнения.

—Я постараюсь быть вам полезным, Ваше Преосвященство!.. Но... я ведь ничего не смыслю в этом...

—Понимаю. Не беспокойтесь, сын мой, я все расскажу, прежде чем мы начнем работу, — заверил его инквизитор и ободряюще кивнул, возвращая взгляд к брату Мартину.

Тот теперь разглядывал Эли в упор с нескрываемым пренебрежительным недоверием, но в его глазах уже мелькал расчет. Проблема Гийома решалась простым и бесплатным способом.

—Ну что ж, если ваш студент согласен, то я могу со спокойным сердцем вышвырнуть Гийома, — при этих словах лицо его торжествующе просияло мелкой, злорадной победой. — Давно пора проучить этого лентяя.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Антонио дал им еще несколько указаний, протянул Эли чистый бланк протокола, показал, где что писать, — механически, быстро, его ум уже был далеко. Он видел, как лист дрожит в руках юноши, как тот боится его близости. Это было хорошо. Страх — основа послушания.

Удовлетворенный, что досадное препятствие устранено, он вышел из холла.

Теперь ничто не мешало. Шаги его по каменным плитам коридора, ведущего в глубь здания, стали тверже, целеустремленнее. Утренние сумерки сгущались здесь в настоящий мрак, нарушаемый лишь редкими факелами в железных кольцах. Воздух становился тяжелее, пахнул затхлой водой, ржавчиной и страхом — знакомым, почти родным запахом его владений.

Он миновал несколько дверей, за которыми слышался сдавленный кашель или шепот молитвы. Он не обращал внимания. Его путь лежал к одной-единственной двери в самом конце коридора. К двери, за которой ждало его главное дело дня. Возбуждение, тлевшее в нем с самого пробуждения, теперь не растекалось томной тяжестью, а собиралось в тугой, горячий узел в самой глубине существа. Вся мелкая раздраженность, вызванная братом Мартином, испарилась, сменившись холодной, абсолютной сосредоточенностью.

Он остановился перед массивной дубовой дверью, укрепленной железными полосами. Из-под нее не доносилось ни звука. Тишина. Он положил ладонь на холодное железо засова, но не отодвинул его сразу. Он позволил себе этот миг ожидания. Мгновение, когда желание, нетерпение и абсолютная уверность в своей власти достигли идеального, болезненного равновесия. В его темных глазах, отражавших пламя факела, вспыхнул тот самый темный огонь — огонь предвкушения обладания.

Он медленно выдохнул. И только тогда, беззвучно, с едва слышным скрежетом, сдвинул тяжелый засов.

Дверь с глухим стоном отворилась, впустив в сырую тьму камеры полосу тусклого света из факелов в коридоре. Антонио вошел один. Он был глыбой черного сукна и холодной решимости в этом тесном пространстве, наполненном запахами плесени, соломы и страха. В замкнутости камеры его власть становилась абсолютной, интимной.

Он замер на пороге, и на его лице, обычно застывшем в маске неподкупного судьи, застыла странная, похотливая задумчивость. Взгляд его, тяжелый и медлительный, скользнул по фигуре на полу.

Лукреция спала. Свернувшись клубком на соломе, в забытьи, дарованном полным истощением, она выглядела как котенок, брошенный на произвол судьбы. Ее золотые волосы, лишенные гребня и ленты, рассыпались вокруг головы, тусклым сиянием в полумгле. Щеки, обычно бледные, отливали легким, болезненным румянцем. Длинные ресницы лежали на скулах веером. Губы, слегка приоткрытые, шептали что-то неслышное во сне. Она была олицетворением хрупкой, беззащитной невинности, брошенной в пасть каменного ада.

Дыхание Антонио, ровное и мерное, стало чуть глубже. Его взгляд, словно ослушавшись воли разума, пополз вниз. Ткань ее платья задралась, обнажив тонкую щиколотку и икры. Глубокий вырез съехал набок, обнажая ключицы и верхнюю часть груди. Ткань натянулась на высоких, округлых грудях, четко обрисовывая их форму, подчеркивая вздымающееся с каждым вдохом движение. Под тонкой материей угадывались очертания сосков.

«Я хочу тебя».

Мысль пронеслась вихрем горячим, буйным и окончательным. Она ударила в виски, перехватила дыхание. Его руки, повинуясь древнему импульсу, сами потянулись вперед. Пальцы, привыкшие сжимать рукоять плети или перо для приговора, дрогнули, жаждя прикоснуться. Он наклонился, и его тень накрыла спящую. Он протянул руку, чтобы коснуться… локона ее волос. Золотого, спутанного, живого. Он намотал прядь на палец, почувствовав шелковистость, такую чужую, такую порочную в этой грязной яме. И внизу, под сутаной, тело отозвалось мгновенной, неукротимой реакцией. Член, будто кремень, высекающий огонь о сталь, твердо и болезненно напрягся. Внутри все взорвалось тихим гулом власти и похоти.

В этот миг Лукреция открыла глаза.

Сначала в них не было понимания, лишь муть глубокого, тяжелого сна. Затем зрачки резко сузились, вбирая в себя его черную фигуру, склонившуюся над ней, его руку в своих волосах. Осознание ударило, как обухом. Тихий, прерывистый вскрик, больше похожий на стон удушаемого, вырвался из ее губ. Она отпрянула, забилась в угол, прижимая к груди порванное платье.

— Отойдите! Не трогайте меня! — ее голос был хриплым от недавнего сна и нарастающей паники. В ее лазурных, теперь огромных от страха глазах, читался чистый, животный ужас. Не перед пыткой, а перед этим, перед его молчаливым, пожирающим взглядом, перед этим интимным нарушением границ ее беззащитного сна.

Антонио выдохнул с шумом, будто его вырвали из глубокой воды. Звук вышел грубым, почти звериным. Вся его возвышенная риторика очищения, весь холодный расчет инквизитора рухнули под натиском этой примитивной, всесокрушающей жажды. В них не осталось места для слов. Только для действия.

С тихим, низким рычанием, который, казалось, исходил не из его горла, а из самых недр каменных стен, он набросился. Не как судья, а как хищник. Его руки схватили ее за плечи, железной хваткой прижали спиной к холодной, шершавой кладке. Он встал так близко, что она могла чувствовать тепло его тела, запах ладана, кожи и чего-то острого, мужского. Он завел колено между ее ног, уперев его в стену, жестко раздвигая ее бедра даже сквозь ткань платья, фиксируя ее в абсолютно беззащитной, открытой позе.

— В таком случае, — его голос прозвучал хрипло, почти ласково, и от этого стало в тысячу раз страшнее, — мне придется применить пытку.

Его ладонь легла на ее шею. Не для того чтобы душить, а чтобы ощутить под пальцами бешеный, птичий пульс, бьющийся в тонкой жилке. Большой палец уперся ей под подбородок, задирая лицо вверх, к свету, к нему. Она дернулась, забилась, но его хватка была подобна тискам. По ее бледным, испачканным следами грязи щекам, покатились слезы — быстрые, горячие, беззвучные. Плечи затряслись мелкой, неконтролируемой дрожью. Она замерла, застыв между парализующим страхом, и рвущимся наружу криком.

И он разглядывал ее. В упор. Как коллекционер разглядывает редкий, добытый с трудом экспонат. Каждую черточку. Искаженную страхом, но от того лишь более прекрасную. О, эти губы, сейчас дрожащие, приоткрытые в беззвучном рыдании — какие они должны быть на вкус? Этот изгиб тонких, будто нарисованных углем бровей, сведенных в страдальческой складке.

Но больше всего его затягивало в омут ее глаза. Лазурные. Не просто голубые, а глубокие, как горное озеро в ясный день, сейчас затемненные бурей ужаса, затянутые пеленой слез. В них отражалось пламя его собственной греховности, его ненасытной тьмы. Эта синева была завораживающей. Она обещала чистоту, которую так хотелось запачкать. Невинность, которую так жаждалось сломать.

Это было настолько всеподавляющей силой, что на миг он сам почувствовал головокружение. От желания обладать, и от желания пасть перед этой силой. Слабость охватила колени. Единственное, чего он хотел сейчас — бросить все, забыть о долге, инквизиции, Боге, и просто угодить этой темной, сладострастной энергии, что пульсировала в камере. Предложить ей все, что она требует: свою власть, свою душу, свое тело, чтобы слиться с этим страхом, с этой красотой, с этим грехом в одном огненном, окончательном акте.

Инквизитор зажмурился. Сильно. Слегка тряхнул головой, будто отгоняя наваждение, бесовское видение. Его челюсти сжались так, что на скулах выступили желваки. Он пытался вернуться к себе, к роли, к миссии. К очищению.

В этот момент, с громким, неловким скрипом, отворилась дверь.

На пороге, залитый светом из коридора, замер брат Вениамин. Его простое, испуганное лицо было искажено озабоченностью. Он что-то начал говорить, но слова застряли у него в горле, когда он увидел картину перед собой: Верховного Инквизитора, прижавшего к стене полуодетую девушку, его руку на ее горле, ее залитое слезами лицо.

Антонио даже не повернул головы. Его взгляд, темный и неотрывный, все еще был прикован к Лукреции, но голос, внезапно обретя ледяную, безраздельную власть, разрезал воздух, обращаясь к вошедшему:

— Брат Вениамин. Подождите там. Снаружи.

Взволнованный Вениамин, побледнев еще больше, молча склонился в глубоком, почтительном поклоне. Его взгляд на миг встретился с полным отчаяния взглядом Лукреции, и он поспешно отвел глаза. Отступил, вышел, и дверь снова захлопнулась, оставив их одних.

Теперь за дверью стоял свидетель. И это знание, как ледяная вода, остудило пыл Антонио, но не погасило огня в его взгляде. Оно лишь отложило расплату. Сделало ее еще более неизбежной.

 

 

Глава 16

 

Антонио бросил на испуганную, прижавшуюся к стене Лукрецию последний, тёмный, обжигающий взгляд, в котором смешались неутолённая страсть, обещание и яростное сожаление от прерванного момента. Он резко развернулся и вышел за дверь, захлопнув ее за собой с таким звуком, будто рубил топором.

В тусклом свете коридора, прижавшись к каменной стене, стоял брат Вениамин. Его лицо было бледным, он избегал встретиться взглядом с инквизитором, но, едва тот вышел, тут же сделал шаг вперед.

— Ваше преподобие, — прошептал он, глотая слова. — Вас требует к себе аббат. Немедленно. По срочному делу.

Антонио нахмурился, его брови сошлись в одну жесткую, черную линию. Тишина в коридоре загудела от напряжения. Он понял, что внутреннее бешенство, едва придушенное присутствием постороннего, стремительно, как пожар на сухой соломе, растет, наполняя горьким дымом каждую клетку. Аббат. Аббат посмел. Посмел вести свою игру, отвлекать его в такой момент, устраивать эти дешевые представления срочности. Ну, конечно же! В его душе что-то щелкнуло, перейдя от раздражения к холодной, сосредоточенной злобе.

Он молча, кивком отправив Вениамина прочь, направился в покои аббата. Его шаги были мерными, тяжелыми, отдаваясь эхом в пустых переходах.

Он вошел в кабинет не как Верховный Инквизитор, чей гнев только что накалил воздух в тюремной камере, а смирив себя, спокойный, как вошел бы простой монах. Он осмотрелся медленным, оценивающим взглядом. Кабинет был просторным, полным света от высоких окон, залитых солнцем. Запах старого дерева, воска и дорогого ладана. Дверь за его спиной мягко закрылась — звук, отчетливый, как щелчок ловушки.

Только тогда Антонио поднял взгляд на человека за массивным дубовым столом. И понял, что все внутри содрогнулось от гнева.

Аббат Георг сидел, откинувшись в своем кресле. Он разомкнул смиренно сложенные на столе руки, сделав легкий, почти небрежный жест, приглашая Антонио сесть в кресло напротив. Он молчал. И смотрел. Прямо. Даже величественно. Его взгляд, проницательный и спокойный, изучал прекрасное лицо Антонио — высокие скулы, прямой нос, резко очерченные губы, темные глаза. И Антонио даже не пришлось ничего скрывать или изображать — едва сдерживаемая, тяжелая, жадная ярость тлела под этими резкими, строгими чертами, как тлеют угли под слоем пепла, готовая вспыхнуть от малейшего дуновения.

Аббат сразу почуял этот настрой. Он был стар, опытен и слишком хорошо знал этого человека. Нехорошие предчувствия, шершавые и холодные, зашевелились у него внутри. Он слегка нахмурился, почти незаметно, и медленно, не торопясь, развернул за спинку свое тяжелое, полукресло, чтобы сидеть прямо напротив собеседника, без барьера стола между ними.

У двери, застыв в почтительной позе, стоял брат Августин. Юный, светловолосый, с лицом, в котором наивность боролась с болезненной восторженностью. Он пожирал обоих своих кумиров огромными, светлыми глазами, полными обожания и трепета перед разворачивающейся на его глазах драмой власти.

— Ангел мой, — мягко, без повышения тона, произнес аббат, не отводя взгляда от Антонио. — Иди погуляй. У тебя еще есть дела в саду? Я позову позже.

Августин, с явной, детской досадой, метнул взгляд на Антонио, затем на аббата, развернулся и вышел. Дверь закрылась.

В наступившей тишине, густой, как смола, Антонио медленно перевел взгляд с двери на аббата. Его глаза были совершенно черными, бездонными.

— Ты спишь с ним? — спросил он, и в его голосе звучал металл.

Аббат усмехнулся.

— Как мы испорчены!.. — он покачал головой. — А что, если нет?..

— А что, если да? — рыкнул Антонио, и его губы на миг приоткрылись, обнажив ровные, сжатые зубы. Он резко, с размаху откинул полы своей черной мантии. Серебряный крест на его груди качнулся и блеснул холодным, острым светом, как острие ножа, направленное в сердце собеседника.

— Об этом я и хотел поговорить, — добавил аббат, не сводя с него спокойного, выжидающего взгляда.

Антонио усмехнулся. Коротко, беззвучно.

— Видишь ли... Я обещал тебе сохранить монастырь, — он повел рукой, широким жестом очертив пространство вокруг, — нетронутым.

Его рука опустилась, и он снова расслабленно возложил запястье на подлокотник кресла.

— Но при условии того, что все те слова, что были сказаны — это правдивые слова.

Аббат воззрился на свои сомкнутые на коленях руки. Долго смотрел, будто видел в них ответ. Потом медленно развел большие пальцы в стороны.

— Ты считаешь, что я мог... так солгать? Ххо... — он фыркнул. — Ты мне льстишь. Даже я не способен на такую... имитацию.

— Да. Именно так я и считаю. — Антонио наклонился вперед, и тень от его фигуры упала на аббата. — Дело в том, что здесь был один человек. Не так давно. И ты говорил с ним. Его зовут Брайан Крамер. Я давно работаю следователем, Георг, и прекрасно понимаю, каким был вероятный исход этого разговора. Или я не прав, и как раз твои «гарантии» Брайану — это имитация? Или имитация происходит сейчас, когда ты убеждаешь меня в том, что я слепой и глухой? — Его голос нарастал, оставаясь при этом страшно тихим, шипящим. — Объясни мне. Развей мои сомнения! И запомни: дело Лукреции Алонзо — это мое дело. И только я буду вести его.

Аббат молчал несколько секунд, выдерживая этот взрыв сокрытой ярости. Потом медленно, без резких движений, как человек в клетке с барсом, поднялся. Он обошел кресло Антонио и мягко возложил руки на его напряженные плечи. Склонился к его виску, касаясь жесткой, колючей щекой. Его дыхание, теплое и ровное, коснулось уха Антонио.

— Конечно, ты ведь знаешь... это вопрос цены, — прошептал он так тихо, что слова едва долетели. — Если бы тебе представилась возможность уничтожить меня... разве ты бы не воспользовался ею? — Он отклонился, чтобы посмотреть Антонио в лицо, вцепившись в него взглядом, полным немого упрека.

Антонио дернул плечом, сбрасывая его руки. Но аббат выдержал его взгляд, не дрогнув.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

— Как же ты меня ненавидишь... — проговорил аббат, и в его голосе не было вопроса, только констатация давно известного факта. — Я знаю, знаю. Это... неизлечимо. За прошлое зло.

— Думаешь, я не знаю... что ты хочешь? — Антонио перебил его, голос сорвался на низкую, хриплую ноту. — Говори прямо. Все. Говори. Я хочу знать...

В кабинете повисла тягостная пауза. Двое мужчин измеряли друг друга взглядами, в которых сплелись годы ненависти, взаимных обязательств, грязных секретов и неугасимой вражды.

Наконец, Антонио резко встал, отбросив кресло назад с грохотом. Он бросил на аббата ледяной, режущий взгляд, в котором не осталось и тени человеческого тепла.

— Я надеюсь, мы договорились. Дело Лукреции — мое. А я... — он сделал паузу, давая словам нужный вес, — не трогаю тебя.

С этими словами, не дожидаясь ответа, не оборачиваясь, он вышел, оставив аббата одного в тишине солнечного кабинета, которая теперь казалась холодной и пустой, как склеп. Сделка была заключена. Но в воздухе остался запах пороха, и фитиль, тлеющий между ними, теперь стал короче.

 

 

Глава 17

 

Вот уже неделю Адриан жил словно в аду. Восемь отказов, переданных через надменных секретарей, холодных гвардейцев, суетливых клерков. Его имя — Адриан де Толедо его титул, его состояние, подкрепленное солидными пожертвованиями епархии, в конце концов, сделали свое дело. Монета нашла щель в броне церковной бюрократии. Ему назначили аудиенцию — пятнадцать минут милостивого внимания Его Преосвященства Епископа Генриха фон Айзенберга.

Кабинет епископа был полной противоположностью аскетичной ячейке инквизитора. Высокие стрельчатые окна с витражами, изображающими милосердные деяния святых, заливали помещение цветным светом. Воздух был теплым, благоухающим ладаном и воском. За массивным резным столом из черного дерева, под балдахином с гербом епархии, восседал прелат. Лицо его, полное и благостное, напоминало хорошо вылепленный кусок теста; маленькие, глубоко посаженные глаза внимательно, но без тепла рассматривали вошедшего.

— Ваше Преосвященство, — начал Адриан, низко склонив голову, но не становясь на колени. Голос его, обычно такой уверенный, слегка дрожал от натянутых нервов. — Благодарю за оказанную милость. Я пришел говорить о деле, которое грозит непоправимой несправедливостью и пятном ложится на честь Святой Матери Церкви.

Епископ молча кивнул, жестом, полным терпения, указал на стул. Его пальцы, украшенные перстнем с аметистом, постукивали по полированной древесине.

— Речь идет о девушке, Лукреции Алонзо, — продолжил Адриан, садясь на край стула. Его слова полились стремительно, выверенно, как заранее отрепетированная речь в суде. Он говорил о ее семье — почтенных родителях, известных своей благотворительностью. О ее отце, пожертвовавшем средства на ремонт крыла монастырской больницы, набожной матери. Он описал Лукрецию: юную, примерную, проводившую дни в молитвах и рукоделии, чья единственная «вина» — наивность и необычайная красота, возбудившая низменную похоть.

Есть лишь… ревность и страх перед тем, что отличается от обыденности. Инквизитор Антонио, — имя это он произнес с трудом, — ослеплен рвением, переходящим в жестокость. Он ищет не истину, а подтверждение своей власти. Он превращает следствие в расправу.

Адриан умолк, переводя дух. Его ладони были влажными. Он смотрел в глаза епископу, пытаясь найти в них искру сочувствия, понимания, простой человечности.

Епископ фон Айзенберг вздохнул. Звук был мягким, усталым, словно от тяготы выслушивать мирские заботы.

— Дорогой сын мой, герцог де Толедо, — заговорил он голосом, гладким, как отполированный мрамор, и таким же холодным. — Я ценю твое рвение и… сострадательное сердце. Церковь благодарна таким мирянам, как ты. Однако, — он сложил руки на животе, и его перстень блеснул, — ты должен понимать тонкость канонического права. Девушка, Лукреция Алонзо, была официально объявлена подозреваемой в ереси следствием Святой инквизиции. Это их юрисдикция. Их компетенция. Их… долг перед Господом и паствой.

— Но компетенция не должна отменять справедливость! — не сдержался Адриан. — Если процесс порочен с самого начала, если он основан на лжи…

— Если, — мягко, но твердо перебил его епископ. — Это большое «если». Инквизитор Антонио — человек испытанной веры и безупречной, хоть и строгой, репутации. Его методы… санкционированы высшими инстанциями для борьбы с невидимым, но страшным врагом. У меня нет ни власти, ни, откровенно говоря, права вмешиваться в ход дознания. Моя задача — пастырское попечение, их задача — охрана чистоты веры. Мы должны доверять нашим институтам, сын мой.

Он говорил вежливо, сухо, безразлично. Каждое его слово было отточенной формулой, отскакивающей от брони процедуры. Он не спорил, не вникал в суть, он просто констатировал непреложный порядок вещей.

— Неужели нельзя хотя бы назначить пересмотр дела? Или передать его другому следователю? Хоть какую-то проверку! — в голосе Адриана зазвучала отчаянная мольба.

— Дело ведет Верховный Инквизитор, — епископ покачал головой, и в его глазах мелькнуло что-то вроде легкого упрека к несмышлености просителя. — Выше только Рим. А в Риме, уверяю тебя, очень заняты. Я сожалею. Искренне. Но помочь ничем не могу. Молюсь, чтобы истина восторжествовала, а невиновная, если она таковой является, обрела покой.

Аудиенция была окончена. Еще один вежливый, безжизненный кивок. Адриан вышел, отчаяние накатило на него не сразу, а медленно, как удушающий туман, пока он шел по бесконечно длинным, пышным коридорам епископского дворца. Его шаги отдавались в пустоте. В ушах гудели собственные аргументы, такие ясные, такие неопровержимые для него — и такие ничтожные для системы. «Объявлена еретичкой. Дело инквизиции. Ничем не могу помочь».

Он вышел на площадь. Резкий дневной свет ударил в глаза после полумрака покоев. Воздух был холодным, но он его не чувствовал. Внутри все было огнем и льдом одновременно. Смятение рвало его на части. Разум кричал о несправедливости, сердце сжималось от ужаса за Лукрецию, за ее хрупкое тело в каменном мешке, за ее глаза, полные немого ужаса. Он представлял, что с ней делают в эту самую минуту, пока он бессильно топчет брусчатку.

Но под этим хаосом чувств, как твердая скала под бушующим морем, зрело желание. Яростное, упрямое, безумное. Идти дальше.

«Нет. Нет, так нельзя. Этому нельзя позволить случиться».

Мысли мчались вихрем:

Канцелярия архиепископа. Нужно писать прошение, собирать новые свидетельства, подписи уважаемых горожан.

Светские суды? Имеют ли они хоть тень власти над инквизицией? Нужно найти лазейку, формальный повод.

Рим. Прямо в Рим. До папской курии. Это займет месяцы… У нее нет месяцев. У нее, может, нет и недель.

Деньги. Нужно больше денег. На подкуп, на курьеров, на влиятельных адвокатов, знающих каноническое право.

Если закон бессилен…

Мысль замерла на страшной черте. Он отогнал ее. Еще нет. Еще не все пути испробованы.

Адриан остановился посреди площади, сжав кулаки так, что ногти впились в ладони. Отчаяние не исчезло. Оно было огромным, черным зверем, сидящим у него на плечах.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Он посмотрел на мрачное здание монастыря, чьи башни виднелись вдалеке. Оттуда, из-за этих стен, до него будто донесся тихий, воображаемый стон.

Ревность была мучительной. Это была первобытная, животная агония от осознания, что его Лукреция, чей смех принадлежал ему, чьи обещания он хранил у сердца, сейчас была там, за этими каменными стенами, в полной власти этого монстра. Что Антонио видит то, что должно быть сокрыто только для его, Адриана, взгляда. Что этот человек, этот фанатик в сутане, может касаться ее. Что он властен заставить ее плакать, кричать, унижаться. Адриан ловил себя на кощунственных, невыносимых картинах: а что, если эта власть простирается дальше пыток? Если извращенный ум инквизитора видит в ее красоте не доказательство дьявольского происхождения, а предмет иной, грязной охоты? Мысль о том, что руки Антонио, его взгляд, его дыхание могут осквернять то, что Адриан боготворил, доводила его до бешенства, граничащего с безумием.

А ярость… Ярость была направлена не только на Антонио. Она была направлена на себя. На свое бессилие. Он, Адриан де Толедо, наследник древнего рода, человек с состоянием и связями, был беспомощен, как щенок. Он метался по клетке своего положения, а решетками были титулы, условности, законы и страх перед всемогущей машиной Церкви. Он мог купить себе любую милость при дворе, но не мог купить жизнь любимой у Святой палаты. Эта мысль жгла его позором, горше любого оскорбления.

Ночью страдания достигали пика. Темнота становилась театром его кошмаров. Он слышал ее крики — неясные, доносящиеся сквозь толщу земли и камня, рожденные его воображением, но от этого не менее реальные. Он вскакивал с постели, весь в холодном поту, сердце колотилось так, будто хотело вырваться из груди и улететь к ней, в ту камеру, чтобы хоть своим стуком скрасить ее ужас. Он подходил к окну и смотрел в сторону мрачного контура, черневшего на фоне звездного неба. Это здание превратилось для него в живого, дышащего зверя, в пасти которого томилась его жизнь.

«Что они с ней делают сейчас? — шептал он в ночь, и слова застревали в горле комом. — Спят ли они, эти палачи? А она? Она спит на сырой соломе, закованная? Или… или он там, с ней?»

Воображение, подстегиваемое ревностью и ужасом, рисовало самые чудовищные картины.

Адриан начал планировать побег. Это были не просто мысли отчаяния, а холодный, методичный расчет, выстраиваемый поверх бушующего вулкана чувств. Каждый шаг продумывался, как ход в шахматах со смертью. Для нее он пойдёт на всё. На предательство, на грех, на вечное проклятие. Его честь рыцаря меркла перед единственной святыней — её жизнью.

В редкие минуты, когда ярость и страх ненадолго отпускали его, память дарила передышку — и тут же ранила больнее железа. Он вспоминал.

Её золотые волосы. Как будто каждый волосок впитал в себя солнце. Они рассыпались по плечам, когда она, смеясь, снимала сложную прическу после бала. Они пахли полевыми цветами и теплом.

Её лазурные глаза. Глубокие, как осеннее небо над его родными холмами. В них можно было утонуть. Они искрились озорством, когда она спорила с ним и становились бездонно нежными, когда она слушала его стихи. Теперь он боялся представить, что отражается в них сейчас. Ужас? Пустота?

Её звонкий смех. Звук, от которого становилось светло даже в самый пасмурный день. Он разносился по саду и заставлял его сердце биться в странном, восторженном ритме.

Её улыбку. Сначала робкую, потом все более доверчивую. Улыбку, которую он считал своим самым большим сокровищем и самым нерушимым обещанием.

И сердце его сжималось. Ревностью к темнам стенам, что видели её сейчас, к тем, кто слышал её дыхание, к самому воздуху в её камере, и к нему ненавистному де Сесаре.

Она — Лукреция Алонзо. Дочь барона Альваро и доньи Изабеллы. Девушка из семьи, чья родословная уходила корнями во времена первых королей, чьи владения простирались до самого моря. Её приданое могло содержать небольшое войско. Её имя открывало двери любых дворцов.

Но все это было неважно для Адриана.

Титулы, земли, богатство — всего лишь пыль. Он любил не титул, а душу — пытливую, смелую, стремящуюся к знаниям в мире, где от женщин ждали лишь покорности. Он любил её живой ум, который спорил с ним о философии, её сострадание, заставлявшее тайком помогать больным в лепрозории.

И да, он жаждал её прекрасного тела. Не как добычи, а как совершенного храма для той души. Он помнил очертания её фигуры в платье для верховой езды, изгиб шеи, когда она наклонялась над книгой. Это было частью целого, частью гармонии, которую он боготворил.

Он жаждал только её. Всей. Душой и телом. В горе и в радости. Эта жажда была сильнее голода, сильнее страха смерти. Она была его воздухом.

Он бился за неё на турнире не ради славы. Каждый удар копья, каждый лязг меча был посланием: «Я здесь. Я силен. Я достоин быть твоим щитом». И когда он, сняв шлем, в дыму и пыли, искал её глаза на трибуне и видел в них гордость и облегчение, — это была его величайшая награда.

И только её он видел своей женой. Даже если им придётся бежать на край света, жить под чужими именами, забыть о титулах и богатстве. Её лицо было единственным будущим, которое он признавал.

________

Друзья, поделитесь, как вам книга?

 

Ставьте звёздочки это безумно приятно и мотивирует ????

 

 

Глава 18

 

Лукреция пришла в себя медленно, как будто всплывая со дна темного, холодного озера. Сознание, отягощенное ужасом и физической болью, не сразу осознало перемену. Не сырая солома впивалась в щеку, а грубоватая, но чистая холстина. Воздух не был спертым и зловонным; в нем витала пыль, запах старого дерева и… еды? Ее веки дрогнули, прежде чем открыться.

Она лежала на узкой койке. Не на полу, а на настоящей деревянной кровати с тюфяком. Сводчатый потолок был низким, каменным, но здесь было окно. Маленькое, с толстой железной решеткой, но через него лился дневной свет, золотой и живой, и в нем танцевали пылинки. Лукреция замерла, боясь, что это сон или новая, изощренная пытка — пытка надеждой.

Осторожно, каждым движением ожидая подвоха, она села. В углу стоял умывальник с глиняным кувшином и тазом. Рядом — простой деревянный стол и стул. На столе… она ахнула, прижав ладонь к губам. Там стояла миска с дымящейся похлебкой, ломоть хлеба, кусок сыра. И еще — гребень из темного дерева и небольшое, в серебряной оправе, зеркало.

Слезы, внезапные и жгучие, хлынули из ее глаз. Не от горя, а от невыносимой, щемящей радости перед этими простыми вещами.

Первым делом, движимая желанием, заглушавшим страх, она подошла к умывальнику. Вода в кувшине была прохладной. Она смывала с себя грязь, долго и тщательно. Каждая капля была благословением. Она умыла лицо, шею, руки. Потом, сняв грязное платье , принялась за тело, сжимая тряпицу так, что суставы белели. Кожа под ее пальцами была бледной, синяки и ссадины выступали на запястьях.

В углу висело платье. Простое, из некрашеного льна, без украшений, но чистое и целое. Лукреция надела его с чувством странной, горькой благодарности. Ткань была грубой, но она скрывала ее наготу, давая призрачное ощущение защищённости.

Потом она подошла к столу и взяла в руки зеркало. Отражение, возникшее в полированном олове, заставило ее вздрогнуть. Знакомые черты: большие лазурные глаза, теперь огромные от пережитого ужаса и впалые от голода; прямой нос; губы, которые он когда-то называл лепестками розы, теперь сухие и потрескавшиеся. Но выражение… Оно было чужим. Взгляд был потухшим, в глубине зрачков стояла тень страха. Золотые волосы, ее гордость, свалялись в тяжелые, тусклые космы.

Она взяла гребень. Первые попытки расчесать спутанные волосы были мучительными. Она дергала, клоки оставались на зубьях, глаза снова наполнялись слезами от боли и отчаяния. Но она продолжала, методично, с тихим упрямством, пока волосы не стали хотя бы отдаленно похожи на прежние, пока они не легли на плечи мягкой, послушной волной.

И пока руки работали, мысли, до этого сжавшиеся в комок ужаса, начали расправляться. Страх перед Антонио висел над ней тяжелым, черным облаком. Этот красивый, холодный, как изваяние из черного мрамора, человек с глазами, в которых не было ничего человеческого. Он смотрел на нее, и в его взгляде было тёмное желание и власть. Как будто она уже была его собственностью, предметом, чью судьбу он решил. Мысль о том, что он может войти сюда в любой момент, заставляла ее сердце бешено колотиться, а желудок сжиматься в спазме.

Но рядом со страхом, как тонкая, яркая нить в кромешной тьме, жила любовь. Адриан. Его имя было молитвой и якорем. Она закрывала глаза, и перед ней возникало его лицо — с теплыми серыми глазами, в которых всегда играли смешинки, с упрямым завитком волос, падающим на лоб.

Она вспомнила их последнюю встречу в поместье, до всего этого кошмара. Когда они говорили о свадьбе, потом он притянул её, наклонился и коснулся ее губ своими. Поцелуй был таким нежным, почти робким, но он сжег ее изнутри. Она замерла, потеряв дар речи, чувствуя, как дрожат его руки на ее талии. А потом он ушел, бросив на прощание взгляд, полный такого обожания и обещания, что у нее перехватило дыхание.

И всю ту ночь она не спала. Лежала в своей постели, прижимая пальцы к губам, где еще хранилось прикосновение его рта. Она представляла, как его губы скользят с ее губ на щеку, на шею, к ключице… Воображение, чистое и пылкое, рисовало картины, от которых по телу разливался жар и сладкая, тревожная дрожь. Она мечтала о будущем, о том дне, когда он будет принадлежать ей полностью, а она — ему. Это были грезы девушки, которая верила, что мир прекрасен и справедлив.

Звук открывающейся двери вырвал ее из воспоминаний с такой силой, что она чуть не вскрикнула.

Она резко обернулась, сердце упало в пятки. В дверном проеме, заполняя его своей высокой, стройной фигурой в черной сутане, стоял он. Антонио.

Лукреция замерла, инстинктивно отступив на шаг, пока спина не уперлась в холодный камень стола. Вся ее маленькая, только что обретенная надежда на спасение, на то, что эта комната — знак прощения, рухнула в одно мгновение. Глупая, наивная надежда. Она смотрела на него широко раскрытыми глазами, в которых снова, с удвоенной силой, вспыхнул животный страх. Ей хотелось верить, что он войдет и скажет: «Вы свободны. Это была ошибка». Эти слова готовы были сорваться с ее губ в немой мольбе.

Но он ничего не говорил. Он просто вошел, и дверь тихо закрылась за его спиной. Он стоял и смотрел на нее. Своими черными, бездонными глазами. Он обводил взглядом ее вымытое лицо, аккуратно причесанные волосы, чистое платье. Его взгляд был медленным, оценивающим. В этой тишине, в этом молчаливом созерцании, было что-то бесконечно более страшное, чем крики и угрозы. Он изучал ее, как коллекционер изучает недавно приобретенный экспонат.

И Лукреция поняла. Никакой ошибки не было. И свободы не будет. Она мысленно обратилась к любимому. В ее груди, под грубой тканью платья, сердце бешено колотилось, пытаясь вырваться из клетки ребер. И в этой тишине, как эхо из другого, прекрасного мира, прозвучал её мысленный крик:

«Адриан… Где же ты?»

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

 

 

Глава 19

 

Неисчислимые страсти скрыты в душах, но обличают они себя только тогда, когда являются на глаза их причины. Что касается моих страстей, то причины эти, все до единой, породило раскаленное каменное лоно невзрачного здания на площади Святой Марии. Резиденция кастильской инквизиции. Не дворец, не крепость – мрачное, строгое совершенство в центре жаркого Бургоса. Когда еретики утверждают, что чистилища не существует, я не могу сдержать тонкой, внутренней улыбки. Сырость этих подвалов и сумрак допросных комнат – не что иное, как пристанище душ между раем и адом, то самое отвергаемое ими сосредоточие святости и порока. Здесь грех обнажается до крови, чтобы душа могла, наконец, стать чистой.

Несчастные!.. В этих стенах рука Господня милосердно даровала им шанс на спасение от смертельных лжеучений, они же совершают два греха: против истины и против самой инквизиции, противясь Святому Духу, – так думаю я, каждый раз, когда тяжелая печать опускается на пергамент с приговором упорствующим катарам или вальденцам, заблуждения которых может развеять лишь очистительный огонь.

В иные дни, когда усталость или некое странное, смутное чувство овладевают мной, я позволяю себе неосторожно переспросить, усомниться в методе. И тогда я вспоминаю моего учителя. Как он, поднимая темный, вечно уставший взгляд от бесчисленных прошений и докладов, добавляет, что инквизиция – лишь инструмент. Молот и наковальня, с помощью которых очистительное пламя гнева Господня нисходит на землю, чтобы омыть души покаянием, без коего не только тело, но и дух обречен на вечные муки. «Вместилище Дьявола служит спасению?» – терзающий меня, как заноза, вопрос повисает в пропитанном ладаном воздухе его кабинета, и я отворачиваюсь к витражному окну, чтобы он не прочел его в моих, слишком выразительных, как он говорит, глазах.

Во мне же сырость темных казематов, этот специфический, въевшийся в камень холод, вызывает только странное, страстное волнение, знакомое мне с тех самых пор, как я впервые, мальчишкой, спустился сюда вслед за наставником-инквизитором. Но, несмотря на многочисленность охранителей святости веры, облеченных в красные, черно-белые доминиканские мантии, непрестанно мелькающие в узких, как щели, коридорах, осудить мои страсти здесь не мог бы никто. Ибо они – часть великой работы. Топливо для очищающего пламени.

За окном моей спальни палящее солнце Кастилии уже выжгло с широкой площади Святой Марии последние утренние тени, и колокол собора звучным, глухим ударом возвестил окончание сиесты. Значит, время сна и бездействия прошло. Идеально отлаженный механизм спасения душ вновь принимается за работу. Пришло и мое время.

Спускаюсь. По холодным, витым, словно исполинские кишки, каменным внутренностям здания нисхожу в темноту подвалов. С каждым шагом вниз звуковая палитра меняется. Приглушенный гул города сменяется резкой, отрывистой симфонией этого места: металлический скрежет лебедок и цепей, глухие удары, монотонное бормотание молитв на латыни и… крики. Не хаотичные вопли ужаса, а скорее вырванные болью, отрывистые фразы, из которых мой тренированный слух уже на лестнице выхватывает знакомые обрывки: «…клянусь, не знал…», «…во имя всех святых…», «…мать моя…».

Из ближайшей к лестнице камеры, чья кованая невысокая дверь приоткрыта ровно настолько, чтобы выпускать звук, доносится мелодичный, почти певучий и совершенно невозмутимый голос. Это брат Фабиан. Талантливейший доминиканец, чьи познания в алхимии, ядах и травах уступают лишь его искусству в диалектике. Он почти полностью поседел к своим сорока пяти, говорят, от чрезмерного умственного напряжения.

«–Вас обвиняют в том, что вы веруете и учите несогласно с верованием и учением святой Церкви. Я спрошу еще раз, знакомы ли Вам описания и объяснения комментариев, что Римская церковь – это великая Вавилонская блудница, о которой написано в Апокалипсисе, и что это – город дьявола, который в конце будет отвержен и осужден Христом, как и еврейская синагога была отвержена и осуждена?»

Проходя мимо, я на мгновение задерживаю взгляд в щель. В тусклом свете смоляных факелов видно тело обвиняемого – тщедушного горожанина, растянутое на дыбе так, что суставы его плеч неестественно вывернуты. И силуэт Фабиана, восседающего на своем резном стуле с двумя грифонами по бокам спинки, символом бдительности. Ему отвечают свистящие, сорванные стоны. Я разбираю лишь обрывок: «…не исповедовал… другой веры… кроме христианской…»

«–Вы называете вашу веру христианской потому, что считаете нашу ложной и еретической…» – парирует Фабиан. Блестящая логическая ловушка. Гибельная для необразованного, простого ума софистика, которая, однако, не является софистикой по сути своей, ибо отражает истинную природу ереси – гордыню ума. Преодолеть такую ловушку мало кому под силу. Обычно после этого наступает молчание, а затем – поломка.

Отхожу от двери и иду дальше по коридору. Мимо, кивая мне почтительно, проходят двое вооруженных гвардейцев охраны в черных дублетах. Поток воздуха от их движения доносит до меня знакомое, сложное амбре. Гарь от раскаленного железа и горящей смолы. Медная сладость свежей крови. Ржавчина от древних цепей. И поверх всего – густой, удушающий запах ладана, которым пытаются выжечь всё остальное. Запах инквизиции. Запах моего мира.

Но сегодня мой путь лежит не к общим камерам и не в зал допросов. Мой путь – к той небольшой, особой комнате на отшибе, в более сухой части подвала. Туда, куда я велел перевести Лукрецию. Мысль о ней, тихая и настойчивая, стучится в такт моим шагам по каменным плитам. Ее страх, ее золотые волосы, ее глаза, в которых читался немой вопрос и трепет…

Все это – новая глава в великой книге очищения. И я намерен стать ее единственным автором и читателем.

Я – Антонио де Сесаре, верховный инквизитор. И мое нисхождение в темноту сегодня имеет одну, очень темную цель.

По узкому коридору, где факелы бросали на стены пляшущие тени преувеличенно длинных фигур, ко мне бросился Франческо. Он вышел из полумрака ниши, будто поджидал, и его появление было слишком стремительным. Младший инквизитор. Его лицо, еще не тронутое той вечной усталостью, что леденит взгляд истинных служителей долга, пылало.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

— Брат Антонио, — его голос звучал чуть громче, чем следовало в этих стенах, где каждый шепот имеет вес. Он преградил мне путь, его тело замерло в напряженном ожидание. — Я могу пойти с вами?

Его глаза, пытливые и жаждущие , впились в меня. В них горел огонь — пыл неофита, уверенного, что он постиг всю глубину нашей работы. Но под этим пылом, как грязь под тонким льдом, копошилось иное. Похоть. Та самая, что он научился маскировать под рвение, но которая выдавала себя в чуть учащенном дыхании, в том, как его взгляд скользнул мимо меня в сторону коридора, ведущего к её комнате. Он слышал. Он знал, куда я иду. И ему захотелось зрелища. Причастности. Возможно, даже крох от того пира власти и плоти, который, как он чувствовал, я себе уготовил.

Я остановился. Медленно повернул к нему голову. Позволил ему на миг полностью встретиться с моим ледяным взглядом — взглядом, который не отражал пламени факелов, а, казалось, поглощал весь их жар, обращая в холодную, твердую уверенность.

— Я сам допрошу её, — прозвучало ровно, без интонации, как чтение давно известного приговора. — Это моё дело.

В воздухе повисла пауза. Франческо, ожидавший, быть может, одобрения или снисходительного согласия старшего товарища, слегка отшатнулся, словно от легкого удара.

— Но, брат… я могу помочь… во имя святого долга… — он попытался вновь, но его голос потерял уверенность.

— У вас достаточно работы во имя святой церкви, — отрезал я, делая легкое ударение на слове «церкви», противопоставляя ее его личным, мелким побуждениям. — Дело вальденцев у брата Фабиана требует усердия. Или вы считаете свою помощь там менее насущной?

Я не стал ждать ответа. Прошёл мимо него, не прибавляя шага, не оборачиваясь. Но краем зрения — того самого, что настроено замечать малейшие колебания в душах, — я заметил, как темнеет и вытягивается его лицо. Пыл угас, сменившись обидой, ущемленной гордыней и той черной завистью, которая является тенью похоти. Он стоял, сжав кулаки, провожая меня взглядом, в котором теперь клокотало что-то опасное и жалкое одновременно. Из преданного пса он в мгновение ока превратился в шипящего кота, которому не дали поживиться у миски.

Этот мимолетный контакт оставил во рту привкус презрения. Он напомнил мне, насколько мелко и грязно может быть рвение, не просветленное дисциплиной и пониманием истинной цели.

Я ускорил шаг, оставляя позади как Франческо, так и отзвуки его страстей. Коридор сделал последний поворот, став уже, тише. И вот она — дверь. Простая, дубовая, с железными накладками и узким глазком. За ней — тишина. Или, быть может, сдержанное дыхание.

Я остановился перед ней. Воздух здесь был другим — не пропитанным болью и страхом открытых казематов, а сгущенным, заряженным ожиданием. Моим ожиданием. Я приложил ладонь к холодному дереву, чувствуя под кожей сучки и трещины. Всё постороннее — и пыл Франческо, и стоны из-за других дверей, и сам запах подвала — отступило, сфокусировавшись в одной точке. В этой комнате. В ней.

Я взялся за железную скобу.

 

 

Глава 20

 

Дверь, издав глухой стон, отворилась. И я увидел её.

Она стояла у узкого окна, в столбе пыльного золотого света, и резко обернулась на звук. Словно лань, застигнутая в лесной чаще. Девушка только что помылась. Влажные, чистые золотые волосы сияли, тяжелым водопадом скатываясь с плеч и спины. Они придавали её и без того изможденному, худому лицу утонченные черты — высокие скулы, острый подбородок, хрупкую линию челюсти. Лазурные глаза, огромные и яркие, блестели слезами, как у ребенка, создавая ауру наивности. Но в самой их глубине, за этим блеском, жил и пульсировал первозданный страх, делая взгляд бездонным. Бледная кожа, лишенная румянца, сияла, как тончайший фарфор.

И её фигура в этом простом, сером платье из грубого льна… Это было творение. Искусное, дьявольское искушение, созданное, чтобы сводить с ума. Ткань, мокрая в нескольких местах, прилипла к телу, обрисовывая каждый изгиб с непристойной точностью. Её белоснежная шея трепетала от частого, птичьего дыхания. Мой взгляд, тяжелый и неспешный, спустился ниже. Под тонкой, влажной тканью вздымалась высокая, сочная грудь. Четко вырисовывались округлости, напряженные от страха, и очертания твердых сосков. Мой взгляд замер на миг, вбирая эту картину. Затем он скользнул ниже, по линиям тонкой, хрупкой талии, которую, казалось, можно охватить двумя ладонями, к округлости бедер, скрытых складками ткани. Во мне вспыхнуло дикое желание — с силой сдернуть эту жалкую одежду, разорвать ее в клочья, чтобы обнажить, увидеть, прикоснуться к тому сокровенному, что скрывалось под ней.

Член в узких штанах под сутаной болезненно пульсировал и напрягся, превращаясь в твердый, неумолимый выступ ткани. Кровь загудела в висках.

Я двинулся к ней. Плавным, неслышным движением хищника, закрывающего последние ярды до загнанной добычи. Она не бежала. Она стояла, завороженно глядя на меня, как кролик на удава. Ее лазурные глаза были прикованы к моему лицу, читая в нем свою судьбу.

Подойдя вплотную, я наклонился над её хрупкой фигурой, отбрасывая на нее тень. Запах мыла, простого и дешевого, и под ним — чистый, молодой, женский запах её кожи ударил в ноздри, опьяняя.

— Лукреция, — мой голос прозвучал бархатно, низко, почти ласково.

Она смотрела на меня своими бездонными глазами, и от этого чистого, наполненного ужасом взгляда желание становилось безудержным, животным. Моя рука медленно, давая ей время осознать каждое движение, потянулась к локону её влажных золотых волос. Пальцы жаждали ощутить эту шелковистую тяжесть.

Она вздрогнула и отпрянула, как от прикосновения раскаленного железа, прижавшись спиной к холодному камню стены.

— Дитя моё, — прошептал я, и в голосе зазвучала томная, сладкая нежность. — Не сопротивляйся. Божьей воле. Прими её. Смирись. Ты должна быть покорна моей воле.

Мой голос был низким, бархатным, инструментом соблазна, замаскированным под наставление. Мои пальцы всё же запутались в её волосах, сжали прядь, мягко, но неотвратимо потянув её голову назад, обнажая ту самую трепещущую шею. Вторая рука схватила её за талию, ощутив под тканью хрупкость ребер, и притянула к себе, чтобы наши тела соприкоснулись. Я почувствовал, как всё её существо дрожит.

— Ты грешна в ереси, — продолжал я, мой рот был совсем рядом с её ухом, и я чувствовал её прерывистое, горячее дыхание. — Твоё заблуждение в догмах велико. Я помогу тебе. Очищу. Спасу твою душу. Ты будешь моей. Ты покоришься.

Я перешёл на сладостный, интимный шёпот, каким говорят на исповеди или на любовном ложе. Мои руки крепко сжимали её талию, не давая отодвинуться ни на дюйм.

И тогда она забилась. Забилась в моих сильных руках с новой, отчаянной силой, пытаясь вырваться, оттолкнуть меня.

— Нет! — её голос сорвался, хриплый и звонкий одновременно. — Я люблю другого! Всё, что вы говорите… это грех! Я принадлежу не вам! Я… я невеста Адриана!

При упоминании этого имени — «Адриан» — что-то тёмное и кипящее хлынуло во мне приливом ярости. Оно сожгло остатки нежности. Мои пальцы впились в её талию и волосы сильнее.

— Ты никогда не будешь принадлежать ему, — прошипел я, и мой голос потерял бархатистость, обнажив сталь и лёд. — Ты никогда не увидишь его. Ты забудешь это имя. Всё, что для тебя теперь имеет значение, — это я. Ты будешь произносить моё имя. Кричать его. Стонать. Я наклонился ещё ближе, почти касаясь её губ своими. — После этой ночи он сам никогда не захочет видеть тебя. Я возьму то, что принадлежит только мне. Твоё девство. Твоё тело. И твою душу.

Девушка в ужасе замерла. Даже дыхание её, казалось, остановилось на миг. В её глазах отразилось полное, бездонное осознание кошмара, который неотвратим.

И я, не выдержав более, резко наклонился и впился в её манящие, полуоткрытые от шока уста. Это было вторжение. Жестокое, властное. Мои губы раздавили её мягкие и нежные, мой язык грубо преодолел сопротивление сомкнутых зубов, вторгся в теплоту её рта, заполняя её интимное пространство.

Она задергалась с новой, дикой силой и яростью, пытаясь укусить, оттолкнуть головой, вырваться. Её сопротивление, чистое и отчаянное, лишь разжигало меня.

В раздражении, почти со злостью, я схватил девчонку за талию, легко поднял — она была невесомой, как перо, — и потащил через комнату. Она билась, её ноги скользили по каменному полу, рыдания сотрясали грудь.

В углу комнаты, была железная перекладина, вбитая в стену, с тяжелыми оковами и короткими цепями. Я прижал её спиной к холодной стене, одной рукой легко удерживая её запястья над головой, а другой защёлкнул оковы. Металл звонко, окончательно замкнулся вокруг её тонких, бледных запястий. Затем — вторую руку. Она была прикована. Раскинутая. Абсолютно беззащитная.

Я на мгновение отступил, чтобы взглянуть.Её грудь судорожно вздымалась под мокрой от слёз и пота тканью. Золотые волосы прилипли к её щекам и шее. Губы, распухшие от моего поцелуя, были приоткрыты в беззвучном крике. В её глазах не было уже ни надежды, ни наивного любопытства. Только ужас перед тем, что должно было произойти. Перед мной.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Воздух в комнате сгустился, наполнившись звуком её прерывистых всхлипов, звоном цепей и тяжёлым, ровным звуком моего дыхания.

Быстрым, решительным шагом я стер последние дюймы, отделявшие меня от неё. Расстояние между нами было теперь лишь пространством для действия. Мои руки, инструменты воли — крепко схватились за грубую ткань её платья.

И с сухим, резким треском, который оглушительно громко прозвучал в тишине комнаты, ткань поддалась и разорвалась. Лён рассекся от ключиц до самого подола, как пергамент, разрываемый приговором. Оторванные лоскуты беспомощно повисли на её руках, скованных оковами, и сползли по бёдрам на каменный пол.

И тогда картина, что предстала перед моим взором, заставила мир замереть.

Она стояла обнажённая, прикованная. Её лицо было обращено к потолку, глаза плотно закрыты, словно это могло спасти её от реальности. Черты, такие тонкие и прекрасные, были искажены страданием — губы, прикушенные до крови, дрожали; брови сведены в мучительной складке.

С её алых, распухших губ слетали беззвучные мольбы — то ли ко мне, то ли к Богу, то ли к тому, другому. Они меня мало волновали. Это был лишь фоновый шум.

Мой взгляд, жадный и всепоглощающий, впился в её формы. И у меня перехватило дыхание, от оглушительной силы желания, которое ударило в подложечье, как кулак.

О, что за совершенство! Это была не просто красота. Это была геометрия греха, высеченная из мрамора и отлитая в плоти.

Её грудь. Высокая, округлая, полная упругой спелостью юности. Они часто вздымались, следуя за прерывистым ритмом рыданий, и каждое движение было пыткой и наслаждением для взора. На их вершинах, на идеально круглых ареолах цвета утренней зари, возвышались маленькие, твёрдые, розовые соски. Они были похожи на бутоны дикой розы, напряжённые от холода, страха и, быть может, того адреналина, что лился по её жилам. Я видел, как под тончайшей кожей груди проступает синева вен — признак жизни, которую я держал в своей власти.

Чёткий, стремительный изгиб талии. Казалось невероятным, что такая хрупкая ось может выдерживать тяжесть груди и бёдер. Это был изящный переход, линия, в которую я мечтал впиться пальцами, чтобы ощутить хрупкость костей под кожей.

И бёдра. Круглые, плавные, соблазнительные. Сейчас они слегка подрагивали, пытаясь инстинктивно сомкнуться, скрыть то, что было между ними, но моему взгляду открывалось всё.

Всё моё существо, вся моя одержимость сфокусировалась на этом одном, сокровенном месте. То самое сокровище. Её девственное лоно.

Кожа там была ослепительно белой, гладкой, как внутренняя поверхность морской раковины, словно никогда не знавшая солнца. Аккуратный, нежный холмик Венеры был покрыт тончайшими, светлыми, невидимыми завитками волос — золотистым пухом. Они лишь подчёркивали девственную чистоту, а не скрывали её. А ниже... Длинная, тонкая щель, сомкнутая, интригующая, ведущая в самую глубину её существа. Её нежные, бледно-розовые половые губы были плотно сжаты, как лепестки нераспустившегося бутона, хранящие свою тайну.

Всё это выглядело неприкосновенно, идеально, чисто. Совершенным алтарем, на котором не совершали жертвоприношений.

Это зрелище возбудило во мне не просто похоть, а нечто большее — священный трепет и ярость одновременно. Это была одержимость. Желание полностью обладать. Сделать это совершенство своим, в буквальном, физическом смысле. Разрушить эту неприкосновенность. Превратить чистоту в грех, который затем можно было бы «очистить» снова и снова.

Похоть была мучительной, животной. Мой член, скованный тканью, пульсировал и дергался, требуя освобождения, требуя войти в ту самую тесную, розовую щель, разорвать её, наполнить собой, запечатать своей властью. Я чувствовал, как кровь стучит в висках, как слюна скапливается во рту.

Но над всем этим царила властность. Абсолютная, холодная уверность в своём праве.

Я медленно выдохнул, и звук вышел сдавленным, хриплым. Мои глаза, налитые кровью, поднялись от её лона к её лицу. Она почувствовала этот взвешивающий, пожирающий взгляд и открыла глаза. В её лазурной бездне отразилось моё лицо — искажённое желанием, властью и торжеством.

— Совершенство, — прошептал я голосом, хриплым от напряжения. — Дьявол — искусный ваятель. Но я — его лучший критик. И сейчас я поставлю свою печать на его творение.

_______

Друзья, если понравилась глава, ставьте звёздочки, пишите комментарии.

 

Буду очень благодарна, любая активность вдохновляет

 

 

Глава 21

 

Антонио подошёл вплотную. На его губах играла хищная, кривая улыбка — выражение абсолютной уверенности и предвкушения. Его руки, сильные и неумолимые, схватили её за талию, пальцы впились в хрупкие бока, и он притянул её к себе. Ощущение было оглушительным: полная власть над этим трепещущим существом, желание, превратившееся в одержимость, сжигало изнутри.

Его рот резко поймал её губы в жестком, требовательном поцелуе, заглушая любой возможный протест. В то время как его язык властно исследовал её рот, ладонь скользнула по груди, ощутив под собой молодую, упругую плоть, дрожь, пробегавшую по коже. Рука двигалась ниже, обвивая тонкую талию, запоминая её изгиб, затем уткнулась в округлость бедра, сжимая его с силой, оставляя синяки.

Он отстранился на мгновение, лишь чтобы заглянуть в её расширенные зрачки. В них не было ничего, кроме чистого, бездонного ужаса, и это зрелище было слаще любого вина. Когда его язык снова нырнул в её рот, она всем телом ощутила его напрягшуюся плоть, горячую и твёрдую, давящую на её бедро. Мысль о том, что эта чудовищная твердь скоро разорвёт её изнутри, пронзила её ледяным ужасом.

Зарыдав, она начала сопротивляться с новой, отчаянной силой. Её скованные, но свободные в локтях руки отталкивали его плечи, голова поворачивалась из стороны в сторону, пытаясь вырваться из поцелуя. Но эти жалкие попытки лишь смешили инквизитора. Они были частью спектакля, подтверждением её живой, ломаемой воли.

А его руки тем временем шарили по её телу, познавая каждую округлость и впадину, открывая для себя чувственные радости, которые он считал своими по праву.

— Я не хочу… чтобы вы прикасались ко мне… — выдохнула она, почти задыхаясь от слёз и отвращения.

Он лишь хмыкнул в ответ, и его рука грубо сжала её левую грудь, накрыв её целиком. Большой палец с жестокой точностью нашел твёрдый, розовый бугорок соска и защемил его. Он наслаждался её живой упругостью, тем, как под его пальцами вздрагивала туго обтянутая гладкой кожей плоть. Он двигал рукой, заставляя грудь покачиваться, перебирая пальцами вздувшуюся, гиперчувствительную поверхность ареолы. Крупная, неконтролируемая дрожь сотрясала её тело от шеи до колен.

— Мне нужно твоё полное подчинение, дитя моё. Милая. Ты должна беспрекословно меня слушаться и повиноваться, — прошипел он ей в ухо, сжимая грудь ещё сильнее, так что она вскрикнула от боли.

Она пыталась сдвинуть ноги, сомкнуть их, но его бёдра были между её ног, и все, что ей удавалось — это бессознательно подтолкнуть его ближе, в то время как её сознание отчаянно пыталось отстраниться. Она качала головой, и беззвучное «нет, нет, нет» срывалось с её губ вместе со слезами и слюной.

Она до крови прикусила губу, когда почувствовала, как его пальцы, скользнув ниже, коснулись клитора. Это прикосновение, интимное и оскверняющее, было последней каплей. Зайдя сзади, он одной рукой схватил её за талию, прижимая к себе, а другой вцепился в её золотые волосы у затылка и запрокинул её голову назад. Он притянул её точеное, обнажённое тело к своему одетому, ощутив её круглую, упругую задницу, упирающуюся в его возбуждённую промежность. Слёзы рекой текли по её лицу, она билась в его железных объятиях, и это делало её связанную фигуру ещё более беспомощной и оттого невероятно привлекательной. Её фарфоровая кожа, мертвенно-бледная рядом с его загорелыми руками, тусклый свет, лепивший таинственные тени на её изгибах…

Антонио просунул руку между её бёдер. Пальцы нащупали нежные складочки, узкое, пылающее жаром отверстие. Один палец, смазанный её слезами и его слюной, с силой протиснулся внутрь. Было узко, невероятно тесно и горячо. Его член в ответ болезненно пульсировал, требуя замены этому пальцу, требуя разрядки. Сил терпеть больше не было. Мозг затуманила густая пелена похоти и властности.

Пальцы растягивали нежные складки, готовя путь. Затем Антонио резко отстранился. Не сводя с неё пламенеющего взгляда, он сбросил с себя сутану и нижнее одеяние. Его обнажённое тело было сильным, подтянутым, а вздымающийся, огромный член казался оружием возмездия.

Он приставил его головку к её защищённой, девственной промежности, к той самой узкой щели, которую только что исследовали его пальцы.

Он резко, одним мощным движением бедер, вошёл на всю длину, разрывая тонкую преграду, проламываясь в неподготовленную, сухую тесноту.

Девушка издала громкий, раздирающий вопль, в котором смешалась физическая агония, ужас и глубокая, экзистенциальная боль утраты. Возбуждение колыхалось в нём, перемежаясь со звериной нетерпимостью. Он начал долбиться в её податливое, но сопротивляющееся изнутри тело. Стенки её узкого, сухого влагалища скребли его член, цепляясь за него, она беспомощно дрожала, инстинктивно пыталась сжать бёдра, но он был уже внутри, погружён полностью, и каждое её движение лишь загоняло его глубже.

Страстно впившись губами в её шею, Антонио начал сосать кожу, оставляя багровые метки, слушая стоны боли и всхлипы, вылетавшие из её сдавленного горла. Он начал двигаться не спеша, получая садистское удовольствие от трения о её сухую, сопротивляющуюся плоть, от осознания причиняемой боли.

Жар, исходящий от её тела, от этого интимного, насильственного соединения, казалось, обволакивал его. Огромный член вонзался в неё с неотвратимостью падающего молота, и каждый удар отдавался в ней новым криком. Её голова билась из стороны в сторону, когда он покусывал и сосал мягкую плоть её шеи и плеча. Её рыдания и мольбы доставляли ему всё большее наслаждение, подливая масла в огонь его похоти.

Антонио залюбовался её беспомощным видом: тусклый свет на залитом слезами лице; его член, посылающий волны животного удовольствия при каждом движении внутри её поруганного лона; нежный, солоноватый вкус её кожи; каждый звук боли, ужаса и агонии, вырывающийся из её горла. Всё это крутилось в вихре, увеличивая его возбуждение. Он чувствовал нарастающую, почти болезненную волну глубоко внизу живота, она росла, сжималась, требовала выхода.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Схватив её за грудь, сдавив сосок до боли, и впившись зубами в шею, он достиг пика. Сперма вырвалась из него горячим, обильным потоком, и он, с хриплым стоном, заливал глубину её влагалища, метя, запечатывая свою собственность. Она закричала снова — теперь от боли, унижения и осознания.

Он задержался в ней на мгновение, наслаждаясь последними спазмами её внутренностей вокруг его члена. Её лицо было обращено к нему. Глаза — красные, блестевшие от слёз. Губы — опухшие, потрёскавшиеся, шептали что-то беззвучное. Он смотрел на неё, и в нём росла непоколебимая уверность: она должна быть только его. Это её место. Он был первым. И он будет последним.

Девушка висела, обмякшая, мелко дрожащая. Он молча расстегнул оковы на её запястьях. Её руки безжизненно упали вдоль тела. Легко взял её на руки — она была невесомой — и отнёс на узкую кровать,накрыл одеялом. Девушка лежала не двигаясь, уставившись в потолок, казалось, потеряв сознание или просто уйдя вглубь себя.

Антонио стоял, смотря на её бледное, заплаканное лицо. Внутри бушевало странное, противоречивое чувство. Помимо садистского удовлетворения и усталости, там была тяга остаться. Лечь рядом, прижаться к этому тёплому, мягкому телу, ощутить его как свою законную добычу и… утешение. С усилием воли он отвернулся и вышел, плотно закрыв за собой дверь.

Дойдя до своей кельи, он дал тихое, но чёткое распоряжение служанке: принести Лукреции тёплой еды, чистое платье, таз с горячей водой и губку.

После он сел за свой стол. Внутри всё трепетало от странного опустошённого возбуждения. «Она моя. Её девство — моё. Я сорвал этот цветок. Она была наказана. Она приняла меня. Она… станет покорной. И только я буду прикасаться к этой плоти». Первый, самый главный этап очищения был пройден. Впереди была долгая работа по лепке из девушки того, что ему было нужно. Но семя владычества было посеяно. В прямом и переносном смысле.

----

Планы Адриана рассыпались, как гнилой пергамент под пальцами. Каждый намеченный путь упирался в глухую каменную стену церковной бюрократии, в молчаливый, вежливый отпор. Люди, готовые за золото на всё, исчезали, получив задаток. Слуги, чьи симпатии он думал купить, крестились и отворачивались, шепча, что «нельзя идти против воли Божьей, явленной через святых отцов». Каждая неудача вонзалась в него не просто разочарованием, а физической болью. Его сердце не болело — оно разрывалось, трескаясь по швам, как пересохшая земля. Предчувствие, чёрное и липкое, обволакивало душу: он опоздал. Что-то непоправимое уже случилось или вот-вот случится там, в тех подвалах.

Он страдал. Это была агония, ощущение, будто ржавый нож медленно вставляют ему под рёбра и проворачивают. Каждую ночь ему снилась она: то смеющаяся, то плачущая, то с глазами пустыми, как у мёртвой рыбы. Он просыпался с криком, зажатым в горле, в холодном поту, и тогда на него накатывало самое страшное: чувство предательства.

Он предал её. Не действием, а бездействием. Своей слабостью. Своей неспособностью сломать эту систему. Он позволил ей там остаться. Мысль, что она, его Лукреция, его живая, тёплая мечта, потеряна для него навсегда, что он никогда больше не увидит её глаз, не услышит её смеха, не прикоснется к её руке, — была невыносима. Она выжигала в нем всё: аппетит, сон, желание жить. Он погрузился в пучину страдания и отчаяния, густых, как смола, и таких же беспросветных.

Смысл жить без неё исчез. Мир стал плоским, серым, звуконепроницаемым. Даже воздух, который он вдыхал, казался чужим и ненужным. Он бродил по своим покоям, как призрак, не находя места, сжимая кулаки до хруста в костяшках, пытаясь задавить в себе рёв бессильной ярости и боли.

И тогда, в этом кромешном мраке, вспыхнула последняя, отчаянная искра. Архиепископ. Выше только Рим. Если даже епископ оказался бессильной пешкой, то уж примас… у него должна быть власть. Должна! Адриан собрал последние силы, облачился в своё самое дорогое, самое представительное платье, нацепил фамильные перстни — не для роскоши, а как доспехи, как знаки своего социального веса. Он потребовал аудиенции. Имя де Толедо и состояние, которое оно представляло, всё же открыли тяжёлые дубовые двери личных покоев архиепископа.

Кабинет поражал не столько богатством, сколько ощущением древней, непоколебимой власти. Воздух был густ от ладана. Сам архиепископ, пожилой мужчина с лицом, напоминающим высохшую грушу, слушал его не в пример внимательнее своего подчинённого. Он кивал, складывал пальцы домиком, вздыхал, сочувственно качал головой, слушая страстный, сбивчивый рассказ Адриана о невиновности Лукреции, о произволе инквизитора, о попранной справедливости.

— Сын мой, ваша преданность и… сердечная боль достойны уважения, — заговорил архиепископ голосом, тихим и скрипучим, как старые половицы. — Дела Инквизиции… тонкая материя. Очень тонкая. Прямое вмешательство может быть истолковано как покушение на независимость Святой палаты. Это… деликатно.

— Но вы можете! — вырвалось у Адриана. — Вы можете потребовать пересмотра, назначить своего наблюдателя, запросить документы в Риме!

— Всё требует времени. И… определённых усилий. Каналы связи с Римом нужно… смазывать. Работу дополнительных чиновников, которые будут изучать дело… обеспечивать. Молитвы и благие намерения, увы, не двигают бюрократическую машину Святого Престола. — Он посмотрел на Адриана своими маленькими, глубоко посаженными глазами, в которых не было ничего, кроме спокойной, безразличной умудрённости. — Милосердие Церкви безгранично, но её земные слуги… имеют скромные нужды.

Намёк был прозрачен, как стекло. Адриан почувствовал, как всё внутри него похолодело. Это был не разговор о справедливости. Это была сделка. И архиепископ, этот старый лис, даже не пытался это скрыть за высокопарными фразами. Адриан понял, что его обманывают. Что эти деньги уйдут не на «каналы связи» и не на «чиновников», а в бездонный карман этого человека, купят ему ещё несколько бочек лучшего вина или новую митру. И ничего не изменится.

Но он посмотрел внутрь себя, в ту пустоту, где раньше была надежда, и увидел только отчаяние. У него не было выбора. Это был последний якорь. Последняя соломинка. Даже если это ложь, даже если это грабёж под соусом духовности — он должен был ухватиться.

— Сколько? — спросил он, и его собственный голос прозвучал ему чужим, плоским. — Сколько нужно… для ускорения дела?

Архиепископ назвал сумму. Она была огромной. Целое состояние. Выкуп за принцессу. Адриан даже не вздрогнул. Что значат деньги, когда на кону её жизнь? Его душа? Его душа, казалось, уже была продана в тот момент, когда он переступил порог этого кабинета.

— Золото будет доставлено завтра, — механически произнёс он.

— Господь видит вашу щедрость и веру, сын мой, — архиепископ поднялся, благословляя его жестом. — Я приложу все усилия. Молитесь и надейся.

Адриан вышел из кабинета. В руках у него не было ни бумаги, ни расписки, ни даже чёткого обещания. Были только скользкие, двусмысленные фразы. В кармане его камзола лежал ключ от потайного сейфа, где хранилось фамильное золото. Он чувствовал себя не спасителем, а соучастником. Он только что заплатил огромную сумму, чтобы подпитать ту самую систему, которая пожирала его любовь. И в глубине души он знал, что эти деньги не спасут Лукрецию. Они лишь обогатят очередного князя церкви. Но он заплатил. Потому что, когда тонешь, хватаешься даже за лезвие ножа, лишь бы не идти ко дну. И лезвие это вонзилось ему в ладонь, но он продолжал держаться, истекая кровью и последней надеждой.

 

 

Глава 22

 

К вечеру аббат велел приготовить себе купальню. И взял с собой Августина помогать. Он полностью приготовился, облачившись во всё идеально отглаженное, как рыцарь перед турниром. Перед этим, на утренней службе, отдал брату Вениамину тихие, но точные указания на тот случай, если его задержат. И почти спокойно провёл сиесту у себя в покоях, читая вместе с Августином богословский фолиант, чьи слова не доходили до его сознания.

— Скажи ещё раз, милый мой… — закрыв тяжелую книгу, он наклонился к Августину, гладя его фарфоровое лицо, — так инквизитор Герейн и герцог Де Росси на твоих глазах занимались… плотскими удовольствиями?

Ладонь его двигалась любовно и одновременно хозяйски,покровительственно.

— Да! — прошептал Августин, его чистые глаза расширились от воспоминания. — Но я не очень уверен, что герцогу было… хорошо…

— Знаю-знаю! — с тихим, сухим смешком прервал его аббат. — Этого достаточно… Теперь слушай внимательно, милый. Пойди поскорее к инквизитору Антонио и скажи ему, или его помощникам, что настоятель смиренно просит принять его. И принеси мне ответ. — Он наклонился и поцеловал Августина в губы — легко, но отчётливо, запечатывая приказ личной милостью.

Августин кивнул,весь вспыхнув, и выскользнул из покоев своего наставника, едва удерживаясь от бега. Он и сам страстно хотел видеть инквизитора. У самых покоев он замедлил шаг, выпрямился и заявил охране со всевозможной важностью, что у него поручение от самого настоятеля.

Оставшись один в ожидании, аббат выдохнул, сцепив жёсткие, как тиски, пальцы перед собой на столе. Молитва рвалась из его ума, но это было скорее заклинание, призыв к той самой тьме, чтобы она укрепила его дух и не дала поддаться поднимающимся с самого дна адовым вожделениям, которые могли сокрушить его сейчас, перед лицом предмета страстной ненависти и… чего-то ещё. Наконец, помедлив, он подошёл к потайному сейфу, выбрал из поясной связки один ключ. Достал одну папку, перевязанную чёрной шёлковой лентой. Криво усмехнулся, взял её под мышку, закрыл всё, и вышел.

На пороге его встретил Энрике, старший приор. Его лицо выражало молчаливое беспокойство. Вениамин уже сказал ему, куда идёт настоятель, и, хотя по своему статусу аббат такого монастыря почти не уступал инквизиторской должности, этот шаг Энрике счёл чреватым опасностью, о чём, однако, счёл нужным умолчать. Он знал: Георг не терпит возражений, ибо считает, что никогда не ошибается. Прекрасная черта для пастыря обители, но не той, где завелась сама Инквизиция.

Они немного поговорили вполголоса. Расследование, которое вела Святая Палата в монастырских стенах, не привело пока ни к чему существенному, кроме нескольких протоколов. Один из них, однако, вызывал тревогу. Брат Себастьян, госпитальер, сообщил, что шесть лет назад видел «Совершенного» — катарского проповедника — который просил позвать настоятеля. И тот провёл с ним беседу, не уведомив, однако, инквизицию. Закончив пересказ, Энрике вопросительно посмотрел на аббата. Но тот только презрительно сжал губы.

— Это всё пустая болтовня. Совершенные — бестолковые и вшивые бродяги, о чём я мог говорить с одним из них? Себастьян, видно, судит по себе. Ничего, я найду ему занятие! — отмахнулся он небрежно, однако Энрике заметил, как полыхнул его взгляд несдержанным вовремя гневом.

---

Инквизитор Антонио сидел у камина в наступающих сумерках, неспешно отвечая на письма, но мысли его были в тёмной комнате у Лукреции. Воспоминания о её теле, о её страхе, о её сломленном сопротивлении стояли перед глазами живее пламени в очаге. На полу рядом стояла переплетённая бечёвкой бутылка с креплёным прохладным вином, и между делом он отпивал из неё, глядя в огонь, а затем снова возвращался к пергаментам. Рядом сидел его помощник Рауль, иногда задавая тихие вопросы.

— Нет, Рауль, я давно уже прошёл те же круги сомнений, что посещают тебя… — сказал Антонио ровно, с почти абсолютным бесстрастным спокойствием, какое бывает только после сильнейших внутренних потрясений. — Я говорил о признаках одержимости с досточтимым братом Фомой, мир его душе, в Неаполе. И это правда. Но Господь милосерден, и я уповаю на Его милость… Попытки отрицать очевидное — не то, о чём тебе следует заботиться сейчас. Взгляни лучше на это. Люди брата Бернара нашли недалеко от Каркассона ещё двух «Совершенных», их уже допросили. Копии протоколов приложены.

С этими словами он протянул Раулю несколько листов,не оборачиваясь.

Пока Рауль молча вчитывался, Антонио поднялся и прошёл к столу, где лежали письменные принадлежности и ларец с печатями. Он уже ознакомился с бумагами, необходимо было лишь подписать приговор. В их случае всё было очевидно: упорные катары, проповедовавшие свою ересь. Стук в дверь и громкое объявление гвардейца, что инквизитора хочет видеть посыльный аббата, прервало его мысли, и рука замерла над листом.

«Августин?» Сразу же вспомнилось ангельское, коварное лицо того мальчика.

—Пусть войдёт, — ответил он и черкнул размашистую, решительную подпись.

Хрупкая фигурка в рясе впорхнула в комнату и согнулась в низком поклоне. Ещё наклонясь и сложив руки молитвенно, Августин начал:

—Ваше Святейшество! Отец Георг… смиренно просит Вас его принять. — Он распрямился, и его взгляд, страстный и жадный, на мгновение впился в прекрасное строгое лицо инквизитора. — Сейчас просит!

Рауль, подошедший к двери, молча вопросительно посмотрел на Антонио.

—«Смиренно просит принять»… — бесцветно повторил инквизитор, откладывая перо, и только затем поднял свои чёрные, поглощающие свет глаза на вошедшего. — Что ж… «Просите, и дано будет вам». — Он на миг задумался, заметив откровенный, горящий взгляд послушника, и обратился к нему с властной сдержанностью, в которой всегда таилась угроза. — Сын мой, подойди.

Августин вспыхнул и побледнел в одно мгновение, затем шагнул вперёд. Подошёл слишком близко, так, что его обдало густым маревом запаха — горячий тяжёлый мускус, терпкое вино, смешанное с теплом дыхания и чем-то неуловимо опасным. Августин пытался не смотреть на это скульптурное лицо откровенно, но не мог — его взгляды были быстрыми, крадущимися, будто воровал сокровище.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Наконец, сильная рука сжала его плечо, и голос у самого уха произнёс негромко:

—Это дерзость — то, как ты смотришь. Тебе нужно больше молиться, мальчик мой… Тебя терзают страсти. — Антонио всмотрелся в его черты и чуть слышно вздохнул. — Теперь иди. Передай настоятелю, что я приму его, как он того «смиренно» просит.

Августин закусил губу, покраснел до корней волос и, отступив, вылетел из комнаты. Он бежал, задыхаясь, и только на аллее, споткнувшись, пришёл в себя. Завидев аббата и приоров, он пригладил волосы.

—Его Святейшество сказал, что примет Вас!

Аббат пристально смотрел, как Августин едва справляется с волнением, и укол ревности на миг завладел им. Его мальчик был не в себе от одного разговора с Антонио… Хмыкнув, он кивнул приорам, взял Августина за плечо и повёл рядом с собой.

—Как он тебе показался? Что именно сказал? Повтори точно.

Августин,наслаждаясь вниманием, подробно изложил всё, вплоть до интонации.

—И он пил вино… из бутылки.

—Ну, беги пока, — сказал аббат, наклоняясь к самому его уху. — Но запомни: если я сегодня не вернусь, никогда и никому не выдавай, что между нами было. Это наша священная тайна. — Он поцеловал его в макушку и отпустил.

Аббат шёл по галерее стремительно и ровно, его ряса и плащ развевались, как от встречного ветра. Руки не были вложены в рукава, как положено монахам, — они были свободны и готовы.

---

Тем временем Антонио дописал приговор, поставил печать. В его душе бушевала буря, и воспоминания о Лукреции смешивались с надвигающейся встречей. Он поднял глаза на Рауля, смотря сквозь него.

—Что ему нужно… — это был не вопрос, а подавленный, усталый вздох.

Дверь открылась. Аббат вошёл и остановился на середине комнаты, его неподвижный взгляд, змеиный из-под тяжёлых век, уставился на фигуру у камина. Он выглядел как повелитель. Только выдержав долгую паузу, он слегка, чуть больше обычного, склонился в поклоне и так же медленно выпрямился.

Антонио не сделал вид, что усердно занят бумагами. Он просто скрестил руки на груди и взглядом указал на стул напротив — предлагая расположиться для беседы с инквизитором де Сесаре, а не с тем юнцом, которого аббат, возможно, надеялся увидеть.

Оценив и это молчанием, аббат прошёл вперёд, сел удобно, но не расслабленно. Его сцепленные руки лежали на коленях.

—Здравствуй, Антонио, — он не смог отвести глаз.

Впервые за много лет их взгляды встретились напрямую. Кипящая тьма столкнулась с выцветшей сталью. Голос аббата ударил по давно забытым струнам.

—Я слушаю, Георг.

Губы аббата тронула едва заметная улыбка.

—Ты стал намного прекраснее. Уверен, ты и сам это знаешь.

Это прозвучало почти тепло, как обращение к давнему любовнику.

— Благодарю, но меня это не заботит. Волнения о внешней красоте — удел юных. Нам же время подумать о душе, — нахмурился Антонио, открыто глядя ему в лицо. — Тот, кто печётся лишь о сосуде, в то время как содержимое прогоркло, обречён.

Это подействовало как удар. Аббат разжал руки, одна из них смяла ткань на колене. Он опустил веки, будто в смирении, затем снова открыл их, рассматривая Антонио с откровенным наслаждением.

—Похоже, душа — единственное, о чём ты не подумал за эти пятнадцать лет. Твои глаза полны всё тех же страстей, — тихо добавил Антонио, и в его голосе прозвучала подлинная печаль. Он говорил теперь как инквизитор, скальпелем проникая в душу.

— Увы, да. Ты прав. И я рад, что ты это помнишь… Как и я, — аббат вздохнул, прикрыв глаза. — Но скажи, чего бы ты хотел? Мести?

— Нет. Я хочу исполнить долг. Справедливость и воздаяние, не месть — вот закон. И я пришёл не нарушить его.

— Ты всё так же упрям, — аббат поднялся, подошёл к столу, взял бутылку. — Позволишь? — Не дожидаясь ответа, налил вина в стакан и отпил. — Ты достиг вершины. Ты счастлив? И честно: ты правда думаешь, что это Бог возвёл тебя в такую… адскую должность?

— Мне не надлежит исповедаться тебе. Лучше подумай о воздаянии за неотмолённые грехи: попранное целомудрие, жестокосердие, служение тьме. Я приму твоё раскаяние, если его примет Господь.

Слова звучали холодно и строго. Аббат допил, обернулся.

—Эти слова не трогают сердца. Я не могу ответить, а лгать не хочу.

Он подошёл ближе,ещё ближе, склонился к лицу инквизитора, опираясь руками о подлокотники кресла. Их разделял лишь локоть.

—Антонио!.. Ты ведь знаешь, что такое наслаждение обладание желанным?! Твоя страсть к Лукреции… она бесовская. Ты получил, что хотел.

Антонио выдержал взгляд, не отодвигаясь. Только лёгкое движение кадыка выдавало ярость.

—Жаль, что в тебе нет раскаяния, — вдруг зарычал он, и взгляд наполнился чернотой, — ибо у меня есть все основания заключить тебя, Георг. Я знаю, что такое наслаждение обладанием. По долгу службы собираю в тюрьмах нераскаявшихся еретиков и дьяволопоклонников.

Он усмехнулся, подавшись вперёд, опаляя аббата дыханием. Тот ахнул в восхищении, улыбнулся, показав крепкие зубы.

—Ты был прекрасен, но стал великолепен! Давай начистоту. Ты позволишь мне сделать признание? То, на которое я способен?

Он рвался впиться в эти губы, выносившие приговоры, задушить объятием… но не решился.

—То, что ты говорил сейчас, было притворством? Я надеялся, что нет, — Антонио смотрел прямо, в глубине его глаз отражались сполохи пламени. Нельзя было понять — сожаление это или насмешка.

— А мне говорили, ты видишь всех насквозь… Довольно. Я решил.

Аббат медлил величаво.И когда Антонио внезапно поднялся, распахнул ставни, впуская ночную свежесть, он воспринял это как смятение.

—Антонио… — негромко позвал он.

—Говори.

—В тебе бездна, она дышит, и я вижу её! Мне дано это видеть… — аббат приблизился. — Возможно, ад ждёт меня. Не было дня, чтобы я не вспоминал о тебе… О том наслаждении, о бездне, которую озарил твой свет! Я и не знал до тебя, как она необъятна… Но в ней был просвет. Знаешь, какой? Я хочу признаться. Пока ты ещё слушаешь.

Инквизитор смотрел пристально. Что-то дрогнуло в его каменных чертах.

—Я слушаю…

Аббат,словно идя по лезвиям, поднял руку. Коснулся его виска, скулы, провёл по щеке, едва задев губы.

—Я не смог убить тебя… Не смог сам и не дал другим. Ты заметил? Я не осквернил твоё тело увечьем, и за эту слабость наказан! Но об одном сожалею люто…

Антонио перехватил его руку, сжимая в своей, не отводя взгляда. Он видел, как чёрный жар этой души извергается на него.

—…что не взял тебя тогда полностью. Что оставил в тебе ту искру, которая позволила стать тем, кто ты есть. Моим самым страшным и самым прекрасным творением. Моим провалом и моей вечной победой.

Инквизитор встал. Его потряхивало. Он потёр ноющие костяшки пальцев, поднял взгляд, в котором скалилась тьма.

На секунду замер рассматривая, отошёл к камину и отвернулся. Дыхание его было тяжким, как у умирающего.

Аббат тем временем схватил бутылку, сделал несколько глотков прямо из горла. Пригладил волосы.

—Прости. Я знал, что ничего не выйдет…

—Ты бы сделал это снова, — Антонио, бледный, с лихорадочными глазами, с отвращением сплюнул в огонь. — Я не прощаю тебя за прошлое. У нас сделка. Дело Лукреции — моё. Я делаю с ней всё, что пожелаю. Ты держишь остальных на расстоянии, а я не трогаю тебя и монастырь.

Аббат встал. Его взгляд пылал. Антонио медленно поднял глаза, прошёлся этим режущим взглядом по его фигуре и резко вскинул руку, указывая на дверь.

Аббат наклонил голову,пряча под ресницами непотушённый огонь, развернулся и вышел безмолвно, оставив за собой тяжёлый шлейф невысказанного и незавершённого.

Антонио остался один в комнате, где лишь треск огня и густеющие сумерки были свидетелями того, как его рука, прежде твёрдая, на миг дрогнула, сжимая край стола, пока безымянная буря, поднятая этой встречей, медленно не улеглась в привычное, холодное русло долга и одержимости.

 

 

Глава 23

 

Ночь была жаркой и липкой, как смола. Воздух в келье Антонио стоял неподвижный, тяжёлый, пахнущий воском, старыми книгами и едва уловимым, призрачным ароматом мыла и крови — воспоминанием, которое не смывалось. Он лежал на спине на своей широкой кровати, тело стройное и рельефное под тонкой шелковой простынёй, которая обвилась вокруг него, будто саван или путы. Он спал, но сон был беспокойным. Мышцы на его скулах подрагивали, длинные, чёрные ресницы трепетали на бледной коже. Тёмные волосы были раскиданы по подушке в беспорядке, лишённом привычной строгости.

Сон накрыл его чёрной, густой тенью из прошлого, вытащив из глубин памяти то, что он тщательно хоронил под слоями льда и власти.

---

Он снова там. В каземате. Не инквизитор, а юный, неопытный послушник Антонио, попавший в сети аббата Георга за «дерзость ума» и «опасные сомнения». Келья, холодная и сырая, пахла плесенью, кровью и страхом. Этот страх, острый и тошнотворный, сжимал ему горло, мешая дышать. Его руки были жестоко вывернуты за спину и привязаны к железному кольцу в стене. Тело, одетое лишь в тонкую, изодранную рубаху, гудело от недавних ударов.

— Отстань!!! — его голос, ещё не окрепший, не обрёвший своей металлической твёрдости, сорвался в хриплый шёпот. — Мне… адски… больно… аж тошнит…

— Ну и прекрасно, милый… — шептал в ответ аббат, и его голос, бархатный и ядовитый, струился прямо в ухо. Антонио чувствовал, как от этого звука, от близости этого человека, слабеют ноги, охваченные сумасшедшим, животным страхом, смешанным с отвращением.

Губы аббата были рядом, его дыхание обжигало кожу. Его пальцы, холодные и цепкие, скользили по его телу, будто составляя карту страданий. Они пробежали по рёбрам, по животу, заставив мышцы непроизвольно сжаться. Потом рука залезла между его ног. Схватила, сжала в горсти бархатистую, горячую мошонку. Антонио вздрогнул всем телом, подавив стон. Пальцы нащупали основание его члена, который, к его ужасу и позору, уже начал откликаться на это чудовищное внимание.

Аббат видел только его затуманенный болью и унижением взгляд, его полуоткрытые губы, ловящие воздух. Он продолжал свою жестокую, методичную ласку, превращая боль в невыносимое, извращённое напряжение. Это было похоже на сладостный бред, вечно ускользающий, потому что стоило потерять нить этого кошмара, и игра могла оборваться ещё более страшным образом. Георг сжал сильнее.

Антонио вздрогнул с глухим, сдавленным стоном, когда те самые пальцы дотронулись до его члена, уже наполовину возбуждённого предательским откликом тела на боль. Тело отзывалось на ласку, хотя агония от ударов плетью ещё сковывала каждое движение, а грубая верёвка уже натёрла запястья до кровавых, сочащихся ссадин. Но пальцы аббата были умелы. Они сминали и собирали его член в горсть, ритмично двигаясь вверх-вниз, заставляя ствол стремительно твердеть, наполняться кровью против его воли.

— Ссволочь… доводишь, да? — Антонио резко поднял голову, впившись взглядом, полным ненависти и слёз, в насмешливое, упивающееся властью лицо Георга. — Сволочь…

— Могу помочь хлыстом, — усмехнулся мучитель, однако чуть ослабил движения, наслаждаясь его реакцией. Аббат наклонился ещё ближе, скалясь. — Даже не знаю, что… посоветовать.

От резкого, бессильного рывка волосы Антонио взметнулись и упали на лицо, смешавшись с потом и слезами. Он снова дёрнулся в этих умелых, порочных руках, задыхаясь, опустил голову, потом поднял. На этот раз глаза его были закрыты, а по грязным, испачканным щекам текли блестящие дорожки пота и слёз. Он услышал шепот прямо над ухом, влажный и интимный:

— Прекрасен… Как дорогое, выдержанное вино. Даже в этой грязи и крови. Даже усталый, с тенями под глазами. Воплощённое искушение.

Пальцы аббата отпустили его член. Антонио услышал лёгкий звук — аббат перехватывал рукоятку плети поудобнее. Затем тихий, довольный смешок.

— Мои пальцы пахнут тобой… — прошептал Георг, поднося руку к собственному лицу. — Тонкий, удивительно чистый, но тяжёлый, неприличный запах. Мускусное марево вокруг тебя, дорогой Антонио.

Аббат отошёл на шаг, чтобы иметь размах, но остался так, чтобы видеть его лицо.

— Хочу украсить это восхитительное тело спереди.

Раздался резкий, свистящий звук, и первый удар плети крестом лёг на грудь, поверх мокрой от пота и крови рубахи. Ткань не смягчила боли. Второй, третий… Они ложились один за другим, выжигая полосы агонии. Последний оплел верх живота, заставив всё тело выгнуться в немом крике. Через взмокшую ткань проступили кровавые следы. Антонио дышал резко, судорожно, с присвистом, но молчал. Стиснув зубы так, что казалось, они треснут. Он не даст ему своей мольбы.

— Что ж ты не кричишь?.. Умираешь? — с искренним любопытством спросил аббат.

— Да, Георг… — сквозь стиснутые зубы, содрогаясь от каждой вспышки боли, выдавил он. — Умираю.

— Прекрасно! — рассмеялся аббат и убрал плеть на подвес у стены, среди других, более страшных орудий. Он замер, его взгляд скользнул по блестящим металлическим «когтям», искушающим остриям. Соблазн был велик. Но он обернулся, быстро подошёл вплотную.

Он рассматривал, как глубоко верёвка врезалась в кожу запястий, растирая её в кровавое месиво. Как изодранная рубаха прилипла к свежим, сочащимся ранам на груди и животе. На его лице появилось что-то вроде удовлетворения художника.

— Пожалуй, на первый раз этого будет достаточно. Ты прекрасен. Ты прошёл этап очищения. Ты заслужил прощение грехов…

Он наклонился. Его губы коснулись губ Антонио в лёгком, почти воздушном поцелуе. А затем язык, быстрый и влажный, провёл между его приоткрытых, окровавленных губ.

Антонио прерывисто застонал. На фоне всепоглощающей боли в нём взметнулась новая, бешеная волна ярости. Она заставила его вскинуть голову и зашипеть, страшно, по-звериному глядя в лицо Георга:

— Я подыхаю, ммать… твою… — его дыхание стало коротким, частым, как у загнанного зверя. — Ты безумец!!! Отпусти… хватит! Ломает всего…

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Аббат лишь усмехнулся, выдерживая этот взгляд, полный немой ненависти. Он ждал, пока глаза Антонио не закатятся от бессилия, пока голова не упадёт на грудь в полном изнеможении.

— Так-то лучше… — прошептал аббат.

Он подошёл к кованой двери и дважды, чётко ударил по ней кулаком. Охрана снаружи среагировала мгновенно. Вошли двое. Верёвки были развязаны. Антонио, без сил, рухнул на грязный каменный пол каземата, не в силах даже пошевелить одеревеневшими руками. На его обветренных, потрескавшихся губах появилась слабая, кривая ухмылка — последний оплот гордости, когда он позволил горящей от ударов спине коснуться леденящего камня.

Георг стоял над ним, пристально наблюдая.

— Злишься на меня?

— Злюсь? — Антонио хрипло рассмеялся, и в смехе этом был звон разбитого стекла. — Да я в бешенстве… Если бы не твоя охрана… тебе конец.

Аббат рассмеялся в ответ, искренне развлечённый.

— Правда? И что бы ты сделал? — он присел на корточки, чтобы быть с ним на одном уровне. — Ты будешь мне благодарен, со временем. О, милый… Ты точно убил бы меня, если бы я довёл до конца то, что родилось в моей голове при взгляде на тебя!

Антонио с силой откинул голову назад, ударився затылком о камень. Глаза его пылали в полумраке.

Аббат вздохнул, и в его голосе вдруг прозвучала странная, извращённая нежность.

— Я понимаю твой гнев. И мне это… приятнее всего.

Он сделал шаг вперёд. Ещё один. Желание прикоснуться снова было опасно, почти неодолимо.

— О, Антонио… До дрожи хочу прикоснуться. Твои волосы, разлитые по камню… Запах запёкшейся крови… Это так манит. Во всём твоём облике — изысканный, терпкий вкус мучительного томления.

Его рука потянулась, коснулась мокрых, спутанных волос, провела по ним. Мягкие, волнистые пряди остались в его ладони.

Антонио попытался отшатнуться, но это было лишь слабое движение.

— Чего же тебе ещё надо? — его голос, обессиленный злостью и болью, стал тихим, почти детским.

Не дождавшись внятного ответа, Антонио с судорожным, полным отчаяния вздохом отвернулся лицом к холодной стене, закрыв глаза, пытаясь исчезнуть, раствориться в камне.

Аббат медленно поднялся. Он смотрел на него задумчиво, с тем же странным, болезненным восхищением.

— Не знаю, милый. Не знаю. — его шёпот повис в сыром воздухе каземата. — Мне нужен ты. Завтра. И послезавтра тоже. А там… там будет видно.

Он развернулся и вышел, оставив дверь открытой. За ней была тьма коридора, но Антонио уже не видел её. Он лежал, чувствуя, как холод камня проникает в кости, а в ушах всё ещё звенит от его слов, от его смеха, от свиста плети и от собственного предательского стона. Это была первая рана. Та, что никогда не заживёт, а лишь обрастёт рубцами и снова и снова будет вскрываться во сне, в этом жарком, липком кошмаре, из которого не было спасения.

 

 

Глава 24

 

Антонио открыл глаза в предрассветном сумраке, когда серый свет только начинал отвоевывать пространство у ночи у стен и углах кельи. Он лежал неподвижно, уставившись в потолок, сквозь который всё ещё проступали очертания тёмной казематы, запах мускуса, пота и запёкшейся крови, смешанный с ладаном. Призрак Георга, его смех, прикосновения холодных пальцев — всё это висело в воздухе, липкое и навязчивое, как паутина.

Он резко встал, словно пытаясь сбросить с себя невидимые оковы. Подошёл к умывальнику, плеснул в лицо ледяной воды, растирая кожу до красноты, будто мог смыть не только пот, но и память. Одеваясь, его движения были резкими, точными — ритуал облачения в доспехи перед битвой.

Он отправился к Лукреции. Не как инквизитор на допрос, а как одержимый, ищущий забвения. Жажда ощутить её тепло, нежность кожи гнала его вперёд по холодным коридорам. Он хотел прогнать призраков прошлого, заткнуть рот тем воспоминаниям, что шептали ему на ухо о боли и унижении. И только она, своим страхом, своей беззащитностью, своим живым, тёплым телом могла ему в этом помочь. Она была противоядием, сладким и желанным.

Он шёл, и в голове его, обычно занятой догмами и приговорами, крутился один навязчивый вопрос: «Почему она?» Почему именно этот хрупкий сосуд, эта запуганная девушка, пробуждала в нём не просто желание наказать или сломать, а что-то более глубинное, тёмное и жаждущее? «Жажда тела или жажда чего-то ещё?»

Да, он желал снова ворваться в эту нежную, поддатливую плоть, чувствовать, как она сжимается вокруг него в беспомощном спазме. Снова ощущать её трепет. Наслаждаться этой абсолютной властью. Утопать в ней, забыться, зарыться лицом в её золотые пряди, чтобы их запах — чистый, живой — вытеснил из ноздрей запах крови и мускуса, призрак старого каземата.

Это была жажда обладания и жажда подтверждения. Что он — не та жертва, что лежала связанная на полу. Что он — тот, кто связывает. Кто причиняет боль. Кто владеет. Лукреция была живым доказательством его силы, его возвышения над тем юношей из кошмара.

Из этого клубка тёмных, путаных мыслей его вывел Франческо. Он возник перед ним из сумрака коридора, как нежеланное напоминание о внешнем мире, о долге, о правилах. Младший инквизитор замер, его лицо, ещё не научившееся скрывать все эмоции, выражало смесь почтительности и того самого пылкого, нетерпеливого любопытства, которое Антонио видел вчера.

— Ваше преподобие, — начал Франческо, слегка запыхавшись, будто ждал или искал его. — Вы… к ней?

Вопрос висел в воздухе. Антонио остановился, его взгляд, ещё не до конца освободившийся от тени сна, медленно сфокусировался на Франческо. В этом взгляде не было ледяной ярости, как вчера, но была глухая, непроницаемая стена, за которой бушевало что-то, во что Франческо не было позволено заглянуть.

— Да, — ответил Антонио коротко, и его голос прозвучал чуть хрипло от напряжения. — Я к ней.

— Может, мне… сопровождать вас? — Франческо сделал шаг вперёд, его глаза снова загорелись тем самым огнём желания, жаждой соучастия, причастности к тайне. — Чтобы помочь… направить её мысли к покаянию…

Антонио медленно повернул к нему всё тело. Это движение было исполнено такой тихой, но абсолютной угрозы, что Франческо инстинктивно отступил на полшага.

— Твоя помощь не требуется, Франческо, — произнёс Антонио, и каждый звук падал, как камень. — Её «покаяние»… это дело, которое требует уединения. И внимания, которого ты ей уделить не сможешь. Отправляйся к брату Фабиану. У него для тебя найдётся работа, более соответствующая твоему рвению.

Это был приказ оставаться в стороне. Антонио отрезал его от своей личной одержимости, от своего ритуала очищения.

Франческо покраснел, затем побледнел. Его губы дрогнули, но он склонил голову в покорности, в которой, однако, читалась затаённая обида и зависть.

— Как прикажете, ваше преподобие.

Антонио не ответил. Он просто обошёл его и продолжил путь, оставив Франческо одного в полутьме коридора. Его шаги теперь были быстрее, целеустремлённее. Призраки прошлого, подгоняемые нетерпением и той новой, всепоглощающей жаждой, отступили, уступив место единственному, жгучему образу — Лукреции в её комнате, одинокой, беззащитной и ожидающей его. Только там, в её страхе и её плоти, он мог найти временное забвение от своих собственных демонов.

Переступив порог комнаты, Антонио почувствовал, как тишина ударила его по нервам. Не та благоговейная тишина страха или покорности, а тяжёлая, безжизненная. Воздух был спёртым, пахнущим сладковатой испариной и чем-то прогорклым. Его взгляд скользнул по столу: миска с похлёбкой стояла нетронутой, хлеб засох. Новое, простое платье так и висело на крючке.

Что-то внутри него, холодное и острое, сжалось в тугой, болезненный узел. Он быстрыми, неслышными шагами приблизился к ложу.

Лукреция лежала. Не спала, а пребывала в забытьи. Её лицо было бледным, как погребальный саван, и эта белизна лишь подчёркивала два ярких, лихорадочных пятна румянца на выступающих скулах. Черты её заострились, напряглись, будто изнутри давила невыносимая тяжесть. Из полуоткрытых, потрескавшихся губ вырывалось короткое, хриплое, свистящее дыхание. Всё её хрупкое тело сотрясал мелкий озноб, пробегавший волнами даже сквозь одеяло.

Антонио замер. На миг все его мысли, все планы, вся яростная жажда — всё это разбилось о простой, животный ужас перед смертью. Он медленно протянул руку, коснулся её лба. Кожа под его пальцами горела сухим, зловещим жаром, как раскалённая плита.

Лихорадка. Последствие холода, грязи и сырости подвалов. Мысль была отвратительна и неоспорима.

Он стоял, вглядываясь в её искажённые страданием черты, и его рука, будто сама по себе, начала машинально гладить её спутанные, влажные от пота волосы. Жест был почти нежным, странно не привычным. И тогда внутри него, под слоями льда и железной воли, что-то дрогнуло и стало разрастаться — чёрный, всепоглощающий страх.

Он с удивлением, почти с отвращением к самому себе, понял: он не может её потерять. Не теперь. Не так.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

«Нет», — прозвучало в нём с силой приказа самому себе. «Она должна жить. Для меня. И только для меня».

Она всецело принадлежала ему. Её тело, её душа, её дыхание, её жизнь. Её смерть была бы не просто концом грешницы, а личным оскорблением, кражей его собственности. Он не позволит забрать у него то, что он с таким трудом, с такой жестокостью приобрёл.

Решение пришло мгновенно, холодно и ясно. Он резким движением откинул одеяло. Его взгляд, привыкший к созерцанию страданий, аналитически оценил её идеальное, но теперь измученное тело. И задержался на пятнах — тёмных, бурых пятнах запёкшейся крови на простыне между её бледных бёдер.

Без промедлений взяв её на руки, он закутал безвольное, горячее тело в длинное, грубое одеяло, скрывая от посторонних глаз. Она была невесомой, как сломанная птица.

Выйдя в коридор, он позвал слугу низким, не терпящим промедления голосом:

— Запряги повозку. Немедленно. И скажи брату Иерониму-лекарю ждать в резеденции, в моих покоях.

Он отвезёт Лукрецию в свою резиденция, под свою личную охрану. Лучший лекарь, тот, что лечит самих инквизиторов, займётся ею. И он сам будет рядом.

Пока они ехали по утренним улицам, Антонио держал её на руках, чувствуя сквозь одеяло жар и судорожные вздрагивания. Его мысли были лишены обычного спокойствия. Он жаждал, вернуть ту теплоту, тот трепет, тот страх, который принадлежал только ему.

Они прибыли в его резиденцию с первыми лучами солнца, которые лишь подчёркивали её мрачное величие. Здание стояло в стороне от главных городских построек, сложенное из тёмного, почти чёрного камня. В его строгих, лишённых украшений линиях, в узких, похожих на бойницы окнах чувствовалась неприступная, аскетичная мощь. Внутри, однако, царила тёмная, подавляющая роскошь. Полы были выложены полированным мрамором, холодным под ногами. Стены украшали не фрески со святыми, а гобелены с аллегорическими сценами Страшного Суда и портреты суровых предшественников-инквизиторов. Воздух пах воском дорогих свечей, старым деревом, кожей переплётов и слабым, вездесущим запахом ладана, неспособным перебить атмосферу светской, но абсолютной власти.

Антонио пронёс завёрнутый свёрток по длинным, безлюдным коридорам прямо в свои личные покои — святая святых, куда не ступала нога посторонних. Комната была обшита тёмным дубом, огромное окно с витражом, изображавшим не библейскую сцену, а абстрактное пламя, бросало на пол кровавые блики. Посреди стояла широкая кровать с балдахином из тяжёлого бордового бархата.

Он бережно уложил Лукрецию на прохладные шёлковые простыни. Затем послал за лекарем.

Брат Иероним вошёл быстро — человек лет пятидесяти, с лицом, измождённым аскезой, но по-своему добрым, с умными, печальными глазами, видевшими много страданий. Он склонился над больной, его движения были уверенными и профессиональными. Однако, когда он попытался приподнять одеяло для полного осмотра, над ним нависла тень.

— Осмотрите то, что необходимо для диагноза, брат Иероним, — голос Антонио прозвучал тихо, но в нём была стальная нотка, не допускавшая возражений. — Полный доступ не требуется.

Лекарь встретился с ним взглядом и всё понял. В его глазах мелькнуло не осуждение, а глубокая, усталая скорбь. Он кивнул. Ограничился осмотром лица, шеи, прослушал хриплое дыхание, осторожно ощупал живот через ткань. Его пальцы нащупали лихорадочный жар и напряжение мышц.

— Воспаление, ваше преподобие, — заключил он, отводя взгляд. — От холода и сырости, от ран, от… потрясения. Организм ослаблен. Нужны отвары из коры ивы и противовоспалительных трав, полный покой, самое лучшее питание — бульоны, яйца, мёд. Чистый воздух, но не холодный. И горячее питьё, чтобы сбить жар. А также… — он запнулся, — ванны. Тёплые, с морской солью и отваром ромашки и календулы. Для очищения и заживления.

Он выписал рецепт, низко поклонился и удалился, оставив в комнате тяжёлое молчание.

Как только дверь закрылась, Антонио стал действовать. Он велел приготовить отвар, сам тщательно перемешал его в фаянсовой чашке. Подойдя к ложу, приподнял беспомощную Лукрецию, чувствуя, как её голова безвольно падает ему на плечо. Осторожно, с тщательностью, он вливал ей в рот глоток за глотком горьковатой жидкости, следя, чтобы она не поперхнулась. Его пальцы мягко касались её подбородка.

Затем он приказал принести таз с тёплой водой, мягкие полотна и сам принялся за обтирание. Он откинул одеяло, и перед ним вновь предстало её измученное, но от этого не переставшее быть совершенным тело. Теперь, при дневном свете из окна, он мог рассмотреть всё в деталях, и его дыхание стало глубже.

Его взгляд, жадный и пылающий, скользил по ней:

Лицо: Бледное, с лихорадочным румянцем. Длинные ресницы отбрасывали тени на впалые щёки. Он задержался на её полуоткрытых, потрескавшихся губах, вспоминая, какими они были влажными и алыми раньше.

Шея и плечи: Хрупкая линия ключиц, тонкие, изящные плечи. На шее, чуть ниже уха, отчётливо виднелся тёмно-багровый синяк — след его вчерашних укусов. Вид его вызвал у него странное, тёплое чувство собственности.

Грудь: Высокая, бледная с розовыми сосками. На молочно-белой коже проступали жёлто-зелёные разводы свежих синяков от его пальцев. Он смочил ткань и провёл ею по выпуклости груди, вокруг ареолы, ощущая под тканью упругость плоти.

Живот и талия: Плоский, почти впалый живот, резко очерченная талия. Его рука с тряпкой скользнула по этой впадине, мысленно измеряя её хрупкость.

Бёдра и лоно: Здесь его взгляд застыл надолго. На внутренней стороне бёдер засохли полосы запёкшейся крови и следы его семени.

Он принялся обтирать эту область с методичной тщательностью, смывая следы своего насилия, но его взгляд пылал.

Он наслаждался этой близостью, её абсолютной беспомощностью. Тот факт, что она полностью зависела от него, что он решал — жить ей или умереть — наполнял его глубоким, почти сладострастным удовлетворением.

Её жар, исходящий от кожи, смешивался с его собственным внутренним огнём желания. Член в его штанах напрягся, пульсируя в такт неспешным, влажным движениям его руки по её телу.

Он думал, глядя на её безвольное лицо: «Всё будет иначе. После этого она будет совсем другой».

В его темном сознании рисовалась картина будущего. Она выздоровеет благодаря ему. Она увидит его не как мучителя, а как спасителя, который вырвал её из когтей смерти. Она станет благодарной. Покорной. Полностью подчинённой. Страх в её глазах сменится смиренной преданностью, а затем, быть может, и чем-то большим — тем, что он с готовностью истолкует как желание.

«Она забудет Адриана», — с холодной уверенностью думал он, проводя влажной тканью по её горячей щеке. Её мысли, её молитвы, её любовь — всё это будет принадлежать только ему. Она покается в ереси, и в своей прежней, «грешной» жизни, в своей любви к другому. Она покорится его воле, ставшей для неё единственным законом. И однажды, глядя на него, в её лазурных глазах вспыхнет огонь, того самого, желанного им отклика.

Закончив обтирание, Антонио укрыл её чистым одеялом, но не ушёл. Он придвинул кресло к ложу и сел, не сводя с неё глаз, наблюдая за каждым её прерывистым вздохом, за каждой дрожью ресниц. Его резиденция теперь хранила его самое ценное, самое хрупкое и самое болезненно обретённое сокровище.

Его взгляд был направлен внутрь, в театр его собственного разума, где уже разворачивался величественный, порочный спектакль.Он рисовал будущее, насыщенное, как вино, и сладкое, как грех.

Она стоит на коленях у его ног, в этой самой роскошной комнате, смотрит на него снизу вверх, и в её лазурных глазах нет ужаса. Там — смирение, растворённое в благоговейной преданности. Она целует край его сутаны и шепчет: «Благодарю вас, отец мой, за жизнь. За очищение. Я видела свою греховность. И вижу вашу милость». Он кладёт ладонь на её золотые волосы, чувствуя их шелковистость, и произносит слова отпущения, которые теперь будут связывать её с ним прочнее любых цепей.

Его пальцы скользят по тонкой ткани на её шее, касаясь того места, где был синяк. Теперь там лишь бледная кожа — память, которая принадлежит только им двоим.Вот она, в его объятиях на этой широкой кровати. Она лежит рядом, её тело тёплое, мягкое, отдающееся. Его руки обвивают тонкую талию, чувствуют под ладонью ритм дыхания. Он прижимает её спиной к своей груди, тонет лицом в золотых волосах, вдыхая чистый, живой запах.

Она смотрит на него и в её взгляде не только покорность. Там огонь. Смутный, робкий, но огонь. Её губы сами просят поцелуя, руки обвивают его шею, а тело аркой выгибается навстречу. Она шепчет его имя — «Антонио» — и в этом шепоте для него будет звучать величайшая победа. Она отдастся ему, как послушница — своему господину, грешница — своему исповеднику, женщина — своему мужчине.

В этих фантазиях Адриан не существовал вовсе. Его образ был стёрт, как еретический текст с пергамента.

Он думал об этом, и жар в его жилах становился нестерпимым. Она будет самым желанным, самым ценным и самым личным делом. И он, с ледяным терпением и раскалённой страстью фанатика, был готов довести это дело до конца. До того дня, когда фантазия станет явью, и он будет держать в объятиях свою посвящённую, свою Лукрецию, чьи глаза будут отражать не небеса, а бездну его собственной души — и находить в ней свой единственный смысл.

 

 

Глава 25

 

Дни потянулись, сливаясь в однообразную, но напряжённую полосу. Антонио лишь изредка появлялся в тюремных подвалах и монастырских канцеляриях, отдавая короткие, чёткие распоряжения. Его присутствие там теперь казалось формальностью; центр его вселенной сместился в тёмную резиденцию, в ту комнату с витражом-пламенем.

Вечером, в своём кабинете, он ставил тяжёлую печать под очередным приговором. В проёме двери замер послушник Лукас, ожидая указаний.

— Передай брату Фабиану: завтра меня не будет на допросе вальденца. Он справится сам, — голос Антонио звучал ровно, безразлично. — Возьми документы, они подписаны. Передай. Ступай.

Брат поклонился и исчез, словно тень. Антонио медленно поднялся из-за стола. Тишина кабинета давила. Мысли, как псы, сразу же бросились в одну сторону — наверх.

Лукреция спала. Служанка, немолодая, суровая женщина с каменным лицом, которую он лично отобрал за её слепую исполнительность и молчаливость, хорошо выполняла обязанности: меняла постель, подавала бульон, проветривала комнату.

Он подошёл к окну, отодвинул тяжёлую портьеру. Сумерки окрашивали небо в темные цвета.

Время для купания. Ванны с морской солью и отваром ромашки, календулы, чабреца были обязательны каждый вечер по предписанию лекаря. Но Антонио быстро отстранил служанку от этого дела. Он купал Лукрецию сам.

Да, это требовало немалой, стальной выдержки. Видеть это тело, прикасаться к нему, чувствовать под пальцами гладкость кожи, омывать каждую впадину и изгиб, зная, что ни единый взгляд, ни единое прикосновение постороннего не осквернят его собственность. Только он.

И ему нравилось это. Нравилось до сжимающей внутренности сладостной боли. Эта плоть, даже ослабленная болезнью, разжигала в нём тлеющий огонь до состояния белого каления. Но он сдерживался. Дышал ровно и глубоко. Чем дольше и мучительнее было ожидание, тем слаще и полнее будет награда. Он выращивал в себе это желание, как редкий, ядовитый цветок, поливая его терпением.

Он вышел из кабинета и направился по коридору. Его шаги были беззвучными, но решительными. Дойдя до двери её спальни, он толкнул её, не стуча.

В комнате, в углу, уже стояла медная ванна, наполненная горячей, дымящейся водой. Воздух был густ и влажен, наполнен терпким, целебным ароматом трав — ромашки, лаванды, чего-то горьковатого. Пар клубился, смягчая контуры мебели. Служанка, закончив приготовления, молча склонилась и вышла, закрыв за собой дверь.

Антонио подошёл к ложу. Лукреция лежала в полудрёме, её сознание всё ещё было затуманено слабостью и лекарственными отварами. Щёки уже не пылали лихорадочным румянцем, но бледность была восковой, прозрачной. Она открыла глаза, увидела его, и в глубине лазурных зрачков, как всегда, мелькнула тень — дикого ужаса.

Девушка пошевелилась, слабое движение протеста, пытаясь отползти вглубь постели, подальше от его приближающейся тени. Антонио проигнорировал этот жалкий порыв. Он резким движением откинул одеяло.

На ней была лишь длинная, свободная ночная рубашка из тонкого, почти прозрачного льна, подчёркивавшая хрупкость её фигуры. Не дав ей опомниться, Антонио скользнул своими большими, сильными руками под её спину и под колени и легко, почти без усилий, поднял её на руки. Золотоволосая голова в бессилие упала ему на плечо, не заплетённые волосы рассыпались по красной ткани его сутаны, создавая жутковатый контраст невинности и власти.

Он перенёс её к ванне и, не спеша, начал стаскивать с неё мокрую от испарины рубашку. Ткань, цепляясь за её бледную кожу, поднялась, открывая сначала живот, затем грудь, и наконец соскользнула с головы. Лукреция не могла помешать, но её глаза, широко раскрытые, смотрели на него с тлеющим, беспомощным гневом.

— Зачем? — выдохнула она, и её голос был хриплым, слабым, но в нём звенела ненависть. — Зачем ты делаешь это?

Антонио не удостоил её ответом. Его молчание было красноречивее любых слов. Её мнение, её стыд, её боль не имели значения. Он погрузил девушку в воду. Она аxнула, от неожиданного обволакивающего тепла. Её тело инстинктивно напряглось, а затем, против воли, стало медленно расслабляться, поддаваясь жаркому обьятию воды. Она закрыла глаза, и длинные, тёмные от влаги ресницы легли на бледные, впалые щёки подобно крыльям бабочки.

Антонио опустился на колени на каменный пол рядом с ванной. Взял мягкую губку, окунул её в ароматную, травяную воду и начал.

Он мыл её медленно, с тщательностью и в то же время с тем сладострастным любованием, с каким коллекционер протирает драгоценность. Его взгляд сквозь толщу воды разглядывал каждый изгиб её тела: тень под ключицами, округлость бёдер, линию талии. Его сильные, привыкшие к жестокости руки теперь скользили по ней с удивительной нежностью, наслаждаясь каждой секундой её абсолютной беспомощности. Кожа под его пальцами и губкой была нежной, бархатистой, и это ощущение сводило его с ума.

— Прекрати… — прошептала она, пытаясь слабым движением отвести его руку. — Неужели тебе мало? Мало того унижения, что ты уже причинил?

Антонио замер. Пристально посмотрел на неё.

— Я делаю это для тебя, дитя моё. Для твоего очищения и здоровья. Отныне ты — моя. Я вижу в твоих глазах начало понимания. Ты покаялась в своём заблуждении. Ты пока не приняла истину всей душой, но примeшь. Смирись. Так суждено. Это — Божья воля.

С этими словами он раздвинул её ноги под водой чуть шире. Тёплая, ароматная вода омывала её сокровенное лоно. Он провёл губкой по самым нежным, интимным складочкам — мягко, но с неумолимым настойчивым давлением. Он видел, как всё её тело вздрагивало, как она пыталась свести бёдра, но его рука, лежащая на её колене, крепко, безжалостно удерживала их на месте.

Он наслаждался. Каждой её сдавленной дрожью. Каждой каплей стыдливой краски, выступившей на её щеках. Тем, что только он один может видеть её такой: нагой, мокрой, побеждённой. Жар от воды поднимался паром, смешиваясь с адским жаром, поднимавшимся из его собственного чрева. Член в узких штанах пульсировал и ныл, требуя освобождения, требуя ворваться в ту самую теплоту, которую он сейчас с такой тщательностью омывал. Но он лишь сжал губку в кулаке так, что из неё хлынула вода, чувствуя, как судорога сдержанного желания пробегает по его спине.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Он поднял взгляд с её тела на лицо. На её гневное, униженное, пылающее краской смущения лицо.

— Скоро, — произнёс он, и в его голосе прозвучала почти что ласка, от которой становилось ещё страшнее. — Скоро ты окрепнешь. И тогда всё будет иначе. Ты сама примешь меня. Ты сама захочешь этого.

Закончив, он вынул её из воды, перенёс на постель и вытер досуха большим, мягким полотенцем, не пропуская ни сантиметра. Он полюбовался её идеальной, хрупкой фигурой, освещённой дрожащим светом свечи, — фигурой, которая принадлежала только ему. Затем, накрыв её одеялом, он встал. Его тень, огромная и чёрная, на миг накрыла её с головой, прежде чем он повернулся и вышел, оставив её одну в комнате, наполненной запахом трав и его незримым, подавляющим присутствием.

 

 

Глава 26

 

Инквизитор появился на пороге монастырской кельи сразу после второго удара часов, доносившегося с башни Дворца правосудия, чёрный силуэт которого, как гнилой зуб, впивался в бледное предрассветное небо над площадью. Звон, тяжёлый и печальный, ещё висел в спёртом воздухе коридоров, когда его голос, ровный и не терпящий возражений, разрезал тишину:

— Рафаэль. Со мной. В допросную. И захвати чистые листы для протокола.

Послушник, тысячу раз проверивший всё в своей аскетичной келье, вскочил, будто его ударили током. Его движения были резкими, порывистыми, как у загнанного зверя, но в глазах горел странный, восторженный ужас. «Иду с Магистром» — эта мысль вытеснила всё остальное, даже понимание цели пути. Он схватил ларец с пергаментами, чернильницу, перья — всё, что привыкшими пальцами нащупал в темноте, и бросился вслед.

Магистр шагал стремительно. Его длинная тёмная сутана едва не касалась пола, рассекая сырой, холодный воздух подвалов, который смыкался за ним, смешиваясь с густым, тяжёлым маревом — запахом его кожи, волос, одежды, чем-то горьким, как дым, и животным, как мускус. По пути им то и дело попадались служители Святой палаты: другие послушники с опущенными глазами, нотарии с зелёными от бессонницы лицами, инквизиторы в чёрно-белых доминиканских одеяниях. Все они расступались, образуя немую, почтительную линию.

Рафаэль, никогда не чувствовавший такого смешанного ликования и ужаса, едва поспевал. Он шёл по недрам этого здания, средоточия неведомой силы, и не мог решить, дышит ли оно адом или святостью. Быть может, и тем, и другим одновременно.

Один из отзвуков этого ада заставил его вздрогнуть: с глухим, ледяным лязгом тюремщик отворил перед остановившимся инквизитором неприметную тесовую дверь. За ней зияла тьма, почти не разгоняемая тусклым светом из коридора. Это место, судя по сырости и рёбрам несущих конструкций, находилось прямо над камерой еретика Адемара, тому, кому, по словам Магистра, предстояла пытка длиною в целую ночь. Рафаэль отчаянно закрылся от нахлынувшего удушья, от одной мысли о том, что творится этажом ниже. Воспоминание о детской боли — гвоздь, вонзившийся в ногу, — показалось ему сейчас нелепой, сладкой безделицей.

Камера, в которую Антонио вошёл первым, была такой же, как все: сырой каменный куб, запах мочи, пота, страха и плесени. Но здесь допрашиваемый уже ждал. Купец Лотар, некогда упитанный, а теперь осунувшийся, сидел на неудобном деревянном стуле. Его глаза, полные животного страха, впились в высокую фигуру Магистра, который, невозмутимо, как хозяин, прошёл за простой стол, оправил полы своей мантии и сел в кресло с высокой, резной спинкой. Второе такое же кресло, по правую руку, предназначалось для нотария.

Рафаэль, едва войдя, почувствовал едкий, тошнотворный запах немытого тела и тюремной скверны. Он подавил рвотный позыв, глядя на Магистра, которого, казалось, вся эта грязь и ужас не касались вовсе. Тот был чист, холоден и точен, как лезвие. Занимая своё место, Рафаэль старался подражать этой ледяной уверенности.

Антонио молча, ничуть не торопясь, раскладывал перед собой бумаги из коричневой кожаной папки. Серебряные вензеля на ней отблескивали в свете свечи: крест, меч и лавровая ветвь — символы торжествующей воинствующей Церкви. Его взгляд, казалось, был погружён в пометки на полях, но краем зрения он отслеживал Рафаэля, его бледный, испуганный профиль, дрожь в руках.

Наконец, он поднял глаза. Холодные, жестокие, как зимнее небо, они упёрлись в лицо Лотара.

— Именем Господа нашего и милосердием матери Церкви, заклинаю вас говорить правду… — голос зазвучал, чеканя каждое слово. — На прошлом допросе вы не отрицали общения с Роджером де Флором, обвинённым в преступлении против Церкви. Вы подтверждаете свои показания?

Лотар сглотнул, заёрзал, пытаясь изобразить жалкую беспомощность.

— Я ничего не знал, Ваше Святейшество! Мы торговые партнёры!

— Довольно! — Антонио резко рванулся вперёд, будто желая вцепиться ему в глотку. — Вы лжёте инквизиции! У меня есть свидетели! Продолжите упорствовать — и вы разделите его судьбу!

— Какие свидетели?! — Лотар побледнел, на лбу выступила испарина. — Что они наговорили! Да, слушал я его, но…

— Значит, слушали, — Антонио перебил, и в его прищуренных глазах вспыхнуло удовлетворение хищника. — О чём? О том, что Церковь — «синагога Сатаны»? Или, может, восхищались его идеями о бедности? Он клянётся, что каждую субботу вы беседовали о Боге. Что из его ереси вам близко?

Запутавшись в собственных оправданиях, Лотар застонал:

— Я раскаиваюсь! Мне было всё равно! Мне нужны были его цветы, оливки, виноград!

— Вы должны были донести. Не донёсший — сочувствующий. Выходит, свою душу вы продали за оливки? — Антонио потирал подбородок, изучая его. Что-то не сходилось. Этот человек не был фанатиком. Но был трусом и… чем-то ещё.

Под давлением Лотар ляпнул о «садовнике». И всё пошло под откос.

— Садовник? — голос Антонио стал тише, опаснее. — Что вам говорил садовник, Лотар?

Купец окончательно запутался, бормоча о жене, которая хотела научиться садоводству. Брови инквизитора взлетели. Он медленно поднялся, надвинувшись на Лотара, как скала.

— Вы держите меня за дурака? Говорить о семенах каждую субботу? Вы — еретик. Вы укрывали ересь. И, видимо, делили с кем-то ещё не только беседы. — Он сделал паузу, давая ужасу проникнуть в сознание. — Вы чтите шаббат, Лотар? Вы не желаете отвечать… Что ж.

Он ровно, без эмоций прошёл к двери и громко, кулаком ударил по ней.

Лотар, казалось, окаменел. А когда дверь приоткрылась, и в проёме возникла грузная, безликая тень палача, с него словно слетела вся напускная наигранность. Он свалился с кресла на колени, уткнулся лбом в грязный пол.

— Нет! Не надо! Я скажу! Всё скажу!

Антонио жестом остановил палача и вернулся к столу. Его сухие, жёсткие пальцы коснулись плеча Рафаэля, заставляя того вздрогнуть.

— Пишите. Я слушаю, Лотар.

И полилось признание, грязное, жалкое, постыдное. Не в ереси, а в «недостойной привязанности» к садовнику. В том, что его жена «молится при каждом поцелуе», а плоть «лукавит». В блуде руками, а затем и в содомии. Лотар, уже ничего не стесняясь, выкладывал мерзостные детали, ища в лице инквизитора хоть каплю мужского понимания.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Антонио не понимал. Его лицо было искажено глубоким, физиологическим отвращением. Он задавал уточняющие вопросы холодно, методично, выворачивая наизнанку каждый постыдный эпизод, заставляя Рафаэля записывать непристойности, от которых у того горели уши.

— Значит, садовник «подставлял задницу», как шлюха? — переспросил он, и в его голосе звучала ледяная ярость, смешанная с брезгливостью. — И виновата в этом ваша жена? Вы «здоровый мужчина» и вам «надо было его куда-то совать»?

Когда поток признаний иссяк, в камере повисла тяжёлая, гнетущая тишина. Антонио дописал протокол сам, чётким, безличным почерком, и протянул перо Лотару. Тот подписал, рука его дрожала, как в лихорадке.

Выйдя из камеры в сумрачный коридор, Рафаэль, всё ещё смущённый и потрясённый, рискнул спросить, запинаясь:

— Магистр… Его ждёт костёр?

Антонио, перекладывая папку с протоколами в массивный шкаф, обернулся. Его лицо в свете свечи казалось высеченным из тёмного мрамора.

— Нет. Он не еретик. Он — содомит, укрывавший ересь из слабости плоти. — Голос был ровным, но в нём чувствовалось глубокое презрение. — Он заплатит штраф. Пройдёт через епитимью. Пост. Отлучение от Причастия. Чтобы научился владеть своей «лукавой плотью».

Он положил тяжёлую ладонь на плечо Рафаэля, и тот почувствовал, как сквозь ткань рясы передаётся сила, почти угрожающая.

— Запомни, Рафаэль. Нет пощады содомитам. Но есть разная гниль. Одну можно пытаться выжечь постом и молитвой. Другую… — он не договорил, и его губы исказила та же гримаса отвращения. — А есть те, кому не поможет ничего. Смиряйся и молись. В этом — наше спасение.

С этими словами он развернулся и пошёл прочь, его тень, длинная и чёрная, поползла по стене, сливаясь с общим мраком коридора. Он шёл туда, где его ждала чистота иного рода — хрупкая, бледная, завоёванная чистота Лукреции, которая казалась ему теперь невинным антиподом всей этой тюремной, телесной скверны. Но в самой стремительности его шага, в жёстком сжатии челюстей читалась ярость — ярость человека, только что копавшегося в нечистотах, которые он презирал всей душой, но которые были частью мира, данного ему для очищения.

----

Ночь для Адриана де Толедо не была милостью забвения. Она стала пыткой, растянутой на долгие часы, где реальность и грезы сплелись в одну удушливую петлю. Он метался на роскошном ложе под балдахином, а за плотными штофными занавесями его опочивальни, куда не проникал ни проблеск утра, бушевали призраки.

Он видел Лукрецию. Не ту, что томилась в каменном мешке инквизиции, а сияющую, увенчанную жемчужным венцом невесту. Она шла к нему под сводами фамильной капеллы де Толедо, и солнце, пробивавшееся сквозь витражи, играло в её золотых волосах. Он слышал её смех, легкий, как звон хрусталя, чувствовал тепло её руки в своей. Они гуляли по апельсиновым садам его виллы в Валенсии, их будущие дети — мальчик с её глазами, девочка с его упрямым подбородком — резвились в тени кипарисов. Это был сладостный, вывернутый наизнанку кошмар, выжигающий душу тем сильнее, чем неотвратимее была правда.

Сон, тяжелый и пропитанный отчаянием, настиг его лишь на рассвете, когда измученное сознание отказалось держать оборону. Он провалился в пучину, где лазурные глаза Лукреции тускнели, наполнялись слезами, а её голос звал его из-за толщи стены, глухой и полный немой мольбы. Он проснулся с резким, судорожным всхлипом, будто вынырнув из ледяной реки. Сердце колотилось, как пойманная птица о прутья клетки. Первым побуждением было остаться здесь, в этой богатой, душной конуре, где даже воздух, пропитанный ароматом сандала и воска, казался спёртым и мёртвым. Укрыться от дня, который нес лишь новые известия о его собственном бессилии.

Но перед внутренним взором, ярче любого утреннего луча, снова встали её глаза. Лазурные, бездонные, полные того безоговорочного доверия, каким она смотрела на него в день их встречи в резиденции Алонзо. Этот взгляд, словно удар шпоры, заставил его подняться. Движения были резкими, торопливыми. Он отринул трапезу — изысканные паштеты, фрукты в сиропе, прохладное вино — едва притронувшись, ибо каждый кусок стоял в горле комом.

Слуга, вызванный резким ударом колокольчика, робко доложил: от епископа — ни слова, ни намёка. Эта красноречивая тишина означала, что его золото, целое состояние, ушло в бездонную пасть церковной бюрократии, не вызвав даже спасительного лучика надежды.

Ярость, чёрная и густая, как дёготь, поднялась в нём, сменив кратковременное оцепенение. Он чувствовал себя не рыцарем, наследником славного рода, а загнанным зверем, которого водят по кругу, насмехаясь. Не дав волю слезам, которые предательски жгли веки, Адриан накинул тёмный, без гербов плащ, скрывавший богатство его камзола, и вышел в утренний город. Воздух был прохладен, влажен, пахнул рекой, рыбой и сырым камнем, но не освежал, а лишь усиливал чувство липкого, всепроникающего бессилия.

Он направился к мрачному массиву монастырских построек, прилепившихся к Дворцу Правосудия, словно плесень к гниющему стволу. Здание инквизиции возвышалось тёмной глыбой, его узкие окна-бойницы, похожие на прищуренные глазницы, слепо взирали на мир. Адриан занял позицию в глубокой тени под аркой противоположного дома, превратившись в ещё одну статичную, страдальческую тень. Часы тянулись, отмечаемые лишь мерными ударами колокола на башне. Монахи в чёрно-белых рясах сновали туда-сюда, безмолвные и озабоченные, как муравьи в повреждённом муравейнике. Стражники в начищенных, но тусклых кирасах замерли у ворот, не оживляясь даже для перешептывания. Но того, чьё появление он одновременно жаждал и боялся, не было видно.

Надежда, таявшая с каждым ударом сердца, сменилась тянущей усталостью. Мысленно он уже поворачивал назад, к своей богатой, но ставшей ему опостылевшей клетке, готовый снова захлебнуться в волнах бесплодного отчаяния. И в этот самый миг, когда дух его готов был окончательно сломиться, с тяжёлым, скрежещущим звуком сдвинулись с места массивные дубовые ворота, обитые полосами кованого железа.

Из чрева монастыря, словно из пасти спящего левиафана, медленно выкатилась закрытая повозка с поднятым верхом из потёртой кожи. Но Адриан не видел ни повозки, ни упряжи. Весь мир для него сузился до фигуры, сидевшей рядом с тщедушным возницей. Высокая, прямая, как клинок, облачённая в строгую сутану, с лицом холодным и бесстрастным, словно высеченным из мрамора. Антонио де Сесаре.

Вот он. Источник всех его мук. Заклятый враг. Хищник, растерзавший его будущее.

В воспалённом сознании Адриана, накалённом бессонницей и беспомощной яростью, вспыхнула одна-единственная, ослепительная и пронзающая мысль. Мысль об убийстве. Схватить клинок, вонзить его в эту прямую, надменную спину, пронзить это холодное, не знающее сомнений сердце, остановить этот рассудок, выносящий смертные приговоры. Кончить всё. Ценой собственной жизни, чести, души — но положить конец этому кошмару.

Инстинкт самосохранения, заглушённый, но не убитый, всё же заставил его не бросаться напролом с обнажённой сталью в руке.

Повозка тронулась, скрипя осями по неровному булыжнику. Адриан, запахнувшись в плащ, двинулся следом, быстро ступая по противоположной, тенистой стороне улицы, сливаясь с редкими утренними прохожими — заспанными торговцами, спешащими на молитву монахами, служанками с корзинами. Расстояние он держал значительное, но ненависть была таким же острым чувством, как зрение, она вела его неумолимо, не давая потерять цель из виду.

Повозка миновала оживлённую площадь со зловещим эшафотом, свернула в узкий переулок, выехала на более широкую, но не менее мрачную улицу, где стояли солидные, глухо запертые дома. Один из них, в стороне от остальных, более массивный, с решётками на окнах первого этажа и высокими, слепыми стенами, и был официальной резиденцией верховного инквизитора. Повозка остановилась. Антонио легко и быстро сошёл на землю, что-то коротко и негромко бросил вознице, кивнул стражнику у ворот и, не оглядываясь, скрылся за тяжёлой дубовой дверью, окованной железом. Дверь захлопнулась за ним с глухим, окончательным стуком, будто захлопнулась крышка гроба.

Адриан замер в глубокой нише напротив, прижавшись спиной к холодному камню. Бешеный стук сердца отдавался в висках, но теперь в его кровь, помимо ярости, впрыснулся и холодный, острый адреналин охотника. Он впился глазами в здание. Высокие стены, лишённые украшений. Глухие, наглухо закрытые ставнями окна. Мощные ворота. Здесь, в этом каменном улье, вершились судьбы.

Замерев в холодной нише, Адриан горел в ожидании. Каждая секунда прожигала в его сознании яростные, кровавые картины. Он чувствовал вес воображаемого клинка в руке, видел, как сталь вонзается в чёрную сутану, встречая сопротивление мышц и костей, как на бледном, надменном лице де Сесаре появляется гримаса боли и удивления — последнего, что он успеет ощутить в этой жизни. Дыхание Адриана становилось прерывистым, пальцы судорожно сжимались, будто уже обхватывая эфес. Он был готов выхватить клинок и броситься вперёд, едва только эта дверь откроется снова.

И дверь открылась. С тихим скрипом одна из тяжёлых створок отъехала ровно настолько, чтобы пропустить одну фигуру. Пожилую женщину в тёмном, простом платье и белом чепце, с корзиной на согнутой руке. Лицо её было морщинистым и бесстрастным, взгляд опущен в землю. Служанка. Она покинула резиденцию и зашагала прочь по мостовой, не оглядываясь.

Повинуясь внезапному, острому импульсу, Адриан отлип от стены и двинулся следом. Он шёл, подстраивая шаг под её неспешную походку, сохраняя дистанцию, но не теряя её из виду. Его рыцарская гордость кричала внутри о недостойности такого занятия — выслеживать служанку, как вор. Но более сильным был голос инстинкта, шептавший, что любая ниточка, ведущая в эту цитадель, может оказаться спасительной.

Они вышли на рыночную площадь. Утренняя сонная тишина сменилась гомоном, криками торговцев, запахами свежей рыбы, зелени, кожи и грязи. Адриан растворился в толпе, прикрыв лицо капюшоном плаща, наблюдая из-под него за женщиной. Она двигалась медленно, её путь был прям и целеустремлён.

Именно эта целеустремлённость и заставила сердце Адриана сначала замереть, а потом забиться с новой, леденящей силой. Он смотрел, как служанка останавливается у прилавка с полотнами, как её натруженные пальцы щупают не грубый холст или сукно, а тонкий, почти прозрачный батист, шёлковистую тафту нежных, пастельных оттенков — цвета утренней зари, морской волны, сливы. Потом она направилась к ларьку, где продавались мыла, душистые масла, гребни из слоновой кости и флакончики с духами. Она выбрала не кусок щёлока, а ароматное мыло с запахом розы и лаванды, флакон розовой воды, маленькую шкатулку для драгоценностей. Потом были чулки тонкой вязки, туфельки на низком каблуке, сменное нижнее белье из мягкого льна…

Каждая покупка была словно удар кинжалом под ребро.

Мысль ворвалась в его сознание с яростной, разрушительной силой, сметая последние остатки сомнений. Она там. В его резиденции. Не в общей тюрьме, а у него, в его личной власти. За этими стенами.

Зачем? Ответ витал в самом воздухе, отравляя его. Картины, которые до этого были смутными кошмарами, обрели чудовищную конкретность. Антонио де Сесаре не просто судил Лукрецию. Он присвоил её. Сделал её своей личной пленницей. И эти покупки, эти батисты и розовая вода были не свидетельствами милосердия, а деталями утончённой, садистской игры.

Для чего? Адриан не смел, не мог договорить эту мысль до конца, но она жила в нём, гниющая и невыносимая, отравляя каждую клетку.

Гнев, бессильный и всепоглощающий, застилал глаза красной пеленой. Он едва не бросился к этой женщине, не вырвал у неё корзину, не закричал на всю площадь о мерзости, творящейся за стенами инквизиции. Но острый, животный инстинкт самосохранения, обострённый до предела, вновь удержал его. Он был один. Его крик сочли бы за безумие или, хуже того, за клевету на Святую палату. Его скрутят и бросят в соседнюю камеру, и тогда Лукреция окончательно погибнет.

Стиснув зубы до боли, он проследил, как служанка с полной корзиной тем же безличным шагом возвращается к резиденции. Ворота приоткрылись, впустили её, захлопнулись. Щель в крепости исчезла.

Адриан вернулся в свою роскошную резеденцию. Ярость не утихла. Она осела, сконцентрировалась, превратилась в холодную, тяжёлую глыбу в его груди.

 

 

Глава 27

 

Дни для Адриана растягивались, как раскалённая смола, медленно, мучительно, оставляя после себя не свет, а густую, чёрную полосу боли. Время перестало делиться на утро, день и вечер. Оно делилось на приступы бессильной ярости, леденящие догадки и короткие, лихорадочные вспышки активности.

Первым делом он призвал Хайме, старого слугу семьи, человека с лицом, подобным высохшему руслу реки, и глазами, видевшими слишком много, чтобы чему-либо удивляться. Адриан, не опускаясь до подробностей, которые могли скомпрометировать честь дамы, отдал чёткий приказ: следить. Следить за домом инквизитора, как ястреб следит за кроличьей норой. Отмечать каждое открытие ворот, каждое лицо, входящее и выходящее, каждый вывозимый мешок или привозимый сундук. Разузнать все о той, кто находится в этих стенах. Хайме кивнул, не задавая вопросов, — его преданность дому де Толедо была глубже любых церковных догм.

И смышлённый слуга не просто вёл наблюдение. Он искал слабину. И нашёл её в лице одного из стражников у ворот — молодого, с жадными глазами и вечно недовольным ртом, в котором сквозила зависть к чужому богатству и власти. Золото, как тёплая кровь, приманивает хищников и стервятников.

Весть, которую принёс Хайме, была одновременно ожидаемой и убийственной. «Магистр Антонио, — передал стражник, — самолично привёз некую девицу пару недель назад. В закрытой повозке. Ввёл её через боковой вход, что ведёт прямо в его личные покои. С тех пор её никто не видал. Не выходит, служанки особые туда ходят, с едой да… прочим».

Это была она. Не могло быть иначе. Лукреция. Не в общей тюрьме, а в самой пасти зверя. В его доме. В его власти абсолютной.

Ревность —убийственное чувство, — обрушилось на него теперь с новой силой не огнём, а лезвием. Холодным, отточенным, беспощадным.

Оно врезалось прямо в сердце, парализуя всё внутри ледяным ядом. Мозг, этот предатель, тут же принялся снабжать его картинами. Не смутными намёками, а отчётливыми, невыносимыми образами. Антонио, склоняющийся над её бледным лицом. Его тонкие, смертоносные пальцы, касающиеся её кожи. Тишина его личных покоев, нарушаемая только… Адриан вскакивал, бледнея, и его выворачивало сухим, мучительным спазмом. То, что рисовало воображение, было хуже любой пытки, о которой он слышал.

И тогда, сквозь этот ад, пробился вопрос. Жестокий, честный, ставящий всё на свои места. А что если?.. Что если он, пренебрегши всем — саном, приличиями, самой видимостью закона — уже… сделал это? Что если он отнял у неё то, что должно было принадлежать мне по праву любви и клятвы? Изменит ли это что-то в моей душе?

Он ждал ответа, затаив дыхание, боясь собственного сердца. И ответ пришёл, из самой глубины, сокровенной и непоколебимой. Нет.

Нет. Он будет любить её. Всегда. Вопреки всему. Несмотря ни на что. Это осознание не принесло облегчения. Оно было мучительным, как раскалённый уголёк, принятый в ладонь и зажатый до боли. Но оно было твёрдым. Никакая скверна, никакое насилие, никакая воля другого человека не могла осквернить её в его глазах. Она была и останется его Лукрецией. Его потерянным раем, который он обязан вернуть, даже если от него останется лишь тень.

Это решение, стоическое и безумное, дало ему новую, стальную ясность. Он велел Хайме передать стражнику: вдвое больше золота. Но не просто так. Нужно было найти внутри дома ещё одно звено. Слугу, горничную, кого угодно, кто сможет стать мостом. Кто сможет передать Лукреции весточку, что он рядом, что он борется. А затем — в нужный момент — помочь ей бежать. Разумеется, за вознаграждение, которое сделает этого человека богатым на всю оставшуюся жизнь.

Стражник, чьи глаза загорелись при слове «вдвое», после паузы нахмурился. «В доме магистра народ подобранный, — передал он через Хайме. — Преданные, запуганные или фанатики. Искать такого… риск велик. Нужно время. И… много золота. Очень много».

Адриан, стоя у камина в своём кабинете, смотрел на языки пламени, пожиравшие сухие поленья. В их отблеске его лицо казалось высеченным из старого, потемневшего дуба.

— Согласен, — тихо сказал он.

— На всё согласен. Скажи ему: время у него будет. А золото… золота у де Толедо хватит, чтобы купить половину совести в этом городе. Пусть ищет.

Он повернулся к окну, за которым сгущались вечерние сумерки, окрашивая улицу в цвет запёкшейся крови. В его груди больше не бушевал огонь слепой ярости. Теперь там лежала холодная, тяжёлая глыба решимости. Он был готов платить до последнего дублона, до последней капли своей чести, до последнего вздоха. Ибо любовь его, прошедшая сквозь горнило ревности и отчаяния, стала не слабее, а крепче, превратившись в нечто абсолютное и беспощадное — в единственный закон, который он признавал теперь в этом падшем мире.

Лукреция сидела у окна, затянутого плотной, дорогой тканью, смягчавшей дневной свет до молочного полумрака. Её золотые волосы, вымытые и высушенные, тяжело лежали волнами на спине. Силы постепенно возвращались. Щёки обрели слабый, но явственный румянец, руки больше не дрожали, когда она подносила кубок с водой.

Но внутри, под этой обманчивой оболочкой здоровья, царил холодный, беззвёздный ад. Каждый день был боем. Сражением за то, чтобы проглотить пищу, которую он присылал. Чтобы смотреть в окно, не представляя за ним не свободу, а лишь другой двор, другие решётки. Чтобы просто дышать, когда каждый вдох напоминал, что она дышит в его пространстве, его воздухом.

Вечера были худшими. Ровно в один и тот же час дверь открывалась без стука, и входил он. Антонио. Он не был больше просто инквизитором в её глазах. Он был живым воплощением того ужаса, что теперь жил в ней. Он садился в глубокое кресло напротив, откидывался, и его тёмные, неотрывные глаза начинали свою работу. Он почти не говорил. Иногда задавал отстранённый вопрос о её здоровье, о сне, о том, не холодно ли ей. Его голос был ровным, вежливым, даже почти что заботливым. И от этого было в тысячу раз страшнее.

Она видела, как его напряжённые плечи слегка опускались, когда он смотрел на неё. Как будто её присутствие, сама её покорная неподвижность, действовали на него как бальзам. Это понимание заставляло кожу покрываться холодным потом. Она была для него предметом, утишающим его внутреннюю бурю, о существовании которой она могла лишь догадываться. И в этом заключалась новая, изощрённая форма плена. Она боялась не только его ярости, но и его спокойствия, купленного ценой её страха.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Она пыталась собраться с духом, чтобы спросить. «Что будет со мной? Когда меня отпустят? Будет ли суд?» Слова застревали в горле, превращаясь в беззвучный шёпот. Потому что за каждым таким вопросом вставал призрак ответа, который мог быть страшнее любого молчания. А ещё потому, что в самой глубине души она боялась, что любой разговор, любое проявление может снова разжечь в нём то чудовищное, холодное пламя, которое она видела в ту ночь.

Память о насилии жила в ней не как картина, а как физическое воспоминание. Оно вспыхивало в теле внезапными спазмами: холодная волна внизу живота при резком движении, непроизвольная дрожь в бёдрах, когда она вставала, чувство жгучего ожога на коже в тех местах, где остались синяки. Ночью кошмары накатывали как цунами: не образы даже, а ощущения — давящая тяжесть, боль, запах его кожи и мускуса, смешанный с запахом её страха, звук собственного захлёбывающегося крика, который будил её в темноте.

И он видел это. Она знала. Видел, как её взгляд, едва встретившись с его, тут же опускался, полный невысказанного ужаса. Видел, как она замирает, когда он делает неожиданное движение. Видел, как её пальцы бессознательно впиваются в ткань платья. И он не торопился. Его терпение было орудием, отточенным и острым, как скальпель.

Однажды, после особенно долгого молчания, он вдруг тихо произнёс:

— Ты привыкнешь, Лукреция. К этой комнате. К новой жизни. Ко мне.

Она не ответила. Просто сжалась внутри себя ещё сильнее, чувствуя, как эти слова, спокойные и безжалостные, медленно опускаются на дно её души, как камни. «Привыкнешь». Это было самое страшное, что он мог сказать.

Потому что мысль — что она может привыкнуть к такому существованию, к нему, — была больнее любого воспоминания о насилии. Это означало окончательную смерть той Лукреции, что смеялась и верила в рыцарскую любовь Адриана.

_______

Друзья, не забывайте добавлять книгу в библиотеку и также ставить лайк. Это очень приятно и добавляет вдохновения! Звездочку жмем в шапке книги, а не в конце главы))) И я надеюсь, вам нравится эта история!

 

 

Глава 28

 

Лукас, юный послушник, рванул в аптекарскую кладовую, едва услышав тихий, но не терпящий возражений приказ наставника. Воздух в маленьком помещении был густым и сложным — пахло сушёным чабрецом и мятой, терпкой полынью, сладковатой сушёной малиной и чем-то горьким, лекарственным. На полках, затянутых паутиной в углах, стояли ряды склянок и керамических горшков. Ловко, почти не глядя, он собрал нужное: горсть сушёных ягод боярышника, щепотку измельчённого корня валерианы, несколько веточек можжевельника для ясности ума. Работая быстро, он толок смесь в ступке деревянным пестиком, добавляя тёплую воду из глиняного кувшина. Пока отвар настаивался, приобретая насыщенный рубиново-коричневый оттенок, его взгляд то и дело метался к двери — не мелькнёт ли тень кого-то из братьев, не войдёт ли строгий эконом.

«Что за чары опутали господина Антонио? — размышлял он, медленно помешивая ароматный, но горьковатый напиток медной ложкой. — И почему он так встревожен?» В памяти всплыло бледное, напряжённое лицо наставника, его сведённые судорогой пальцы на рукописи, тихий, но раздражённый выдох: «Лукас, приготовь мне чего-нибудь… для успокоения. Голова… тени, что ли, замутили разум». Лукасу стало страшно. Магистр, всегда холодный и безупречный, как лезвие, вдруг признался в слабости. «Может, из-за этой девушки… той, что держат наверху?» — мелькнула догадка, но он тут же отогнал её как греховную.

Бросив последний взгляд на почти готовый отвар, он схватил простую глиняную кружку, налил снадобье и выбежал из кладовой. Но вместо того, чтобы сразу вернуться в кабинет наставника, его ноги сами свернули в сторону библиотеки. Он помнил, как господин Антонио в редкие минуты усталости говорил, что только в древних текстах находит покой от мыслей.

В полумраке высоких книжных стеллажей, пропахших пылью, пергаментом и тленом, Лукас, прищурившись от напряжения, отыскал нужный фолиант. Тот самый, который наставник однажды показывал ему с редкой теплотой в голосе — «Soliloquia» блаженного Августина. Он лихорадочно пролистал тяжёлые, шершавые страницы, пока взгляд не упал на знакомую по урокам главу — о «тёмных искушениях», где говорилось, что, когда душа поддаётся греху, тьма обретает власть над разумом. «Возможно, это произошло с господином как раз потому, что он не боролся со своими грехами, — подумал Лукас с внезапной, щемящей жалостью. — Он слишком много работает. Слишком много судит других». Забрав книгу и уже чуть остывший отвар, он почти побежал по каменным коридорам.

---

В этот час Антонио в последний раз вознёс над пламенем свечи свою именную печать, позволил воску упасть на пергамент, придавил. Тяжёлый металл с символом креста и меча оставил чёткий, неумолимый оттиск — приговор был скреплён. Он механически осенил себя знамением и отошёл от стола, опустившись в своё высокое, резное кресло из тёмного дуба. Его пальцы, холодные и белые, потрогали лежащие рядом свитки, стопки его собственных рукописей с полями, испещрёнными яростными пометками. Всё это — тонны пергамента, мили чернил, годы споров, диспутов, логических построений — вдруг показалось ему невероятно далёким, бумажным миром. Миром, который не имел никакого отношения к той, реальной правде жизни. К правде, которая сейчас тихо дышала этажом выше. К правде, которую ему надлежало как-то примирить с канонами высокой веры, долга и всей этой этической механики, и от этого противоречия в висках начинало нудно стучать. Он задумчиво и тяжело вздохнул, сжав перед собой руки в замок, будто пытаясь сдержать дрожь, идущую изнутри.

И тут — робкий, узнаваемый стук. Лукас, помня, что наставник ждёт, не стал дожидаться формального «войдите». Он приоткрыл тяжёлую дверь и скользнул в кабинет, балансируя, чтобы не пролить драгоценный отвар. Комната сразу наполнилась густым, травянистым ароматом ягод и можжевельника — запахом чего-то простого, земного. Так не похожего на запах ладана и воска что обычно царил здесь.

— Отец Антонио, я принёс то, что Вы просили… — Лукас робко протянул кружку. — И вот… ещё блаженного Августина. — Он почтительно положил массивный фолиант на край стола.

— И Августина принёс! Зачем же? — наставник медленно вскинул брови. В его тёмных, глубоко посаженных глазах мелькнуло нечто — не гнев, а скорее усталая ирония, будто он увидел наивную попытку мальчика потушить лесной пожар кружкой воды.

Лукас замер, не зная, что ответить. Он видел, как взгляд наставника скользнул по переплёту книги, но не задержался на нём, а ушёл куда-то в сторону, в тёмный квадрат окна, за которым уже сгущались вечерние сумерки.

— Ну что ж. Спасибо, Лукас, — голос Антонио прозвучал ровно, но безжизненно. — Поставь всё сюда, а сам пойди помолись.

Лукас, смущённый и немного обескураженный, быстро поставил кружку на стол, кивнул и, пятясь, выскользнул из кельи, снова оставив наставника в одиночестве.

Антонио не сразу потянулся к напитку. Он сидел неподвижно, и его профиль, освещённый единственной свечой, казался высеченным из тёмного камня — прекрасным и бездушным. Он смотрел в окно, но видел не серые стены внутреннего двора. Он видел другую комнату, другую тишину, другую пару глаз, полных бездонного ужаса, который был для него и мукой, и единственным якорем в этом внезапно потерявшем твёрдые очертания мире. И травяной отвар, и мудрость Августина, и все свитки на столе были бессильны против этой простой, всепоглощающей правды.

Лукас, выйдя из прохладного полумрака кельи, едва не вздохнул с облегчением. Тяжёлая, почти осязаемая печаль, витавшая вокруг наставника, давила на него, и он жаждал свежего воздуха и тишины. Он направился в сад, к запущенной его части, где старые кипарисы и разлапистые дубы образовывали тихие, сумрачные гроты. Здесь, в гуще листвы, под пение невидимых птиц, он надеялся вознести смущённые молитвы и разобраться в тревожных мыслях о «тенях», опутавших господина Антонио.

Но покой был недолгим. Из-за ствола широкого платана вышла плотная, коренастая фигура в потёртой кожаной куртке поверх стёганного дублета. Это был Гильермо, один из стражников у ворот резиденции. Тяжёлая, грубая рука опустилась на тонкое плечо послушника, останавливая его на полпути к скамье.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

— Лукас! Как раз ты. Вижу, не занят, — голос Гильермо был притворно-бодрым, но в нём слышалась привычная настороженность хищника. Его пальцы впились в ткань рясы почти болезненно. — Идём-ка, нужно поговорить. По-свойски.

Лукас, застигнутый врасплох, попытался было вырваться, но сила была неравной. Гильермо, не церемонясь, повёл его вглубь сада, в закуток между высокой каменной стеной и полуразрушенной садовой беседкой, густо оплетённой диким виноградом. Здесь пахло влажной землёй, гниющими листьями и тиной. Было тихо и пустынно.

— Вот, — Гильермо обернулся к нему, заслонив собой выход. Его глаза, маленькие и пронзительные, бегали по лицу юноши. — Видишь ли, дело такое. Твой магистр, Антонио… Он не тот, за кого себя выдаёт. Грешник он страшный.

Лукас замер, почувствовав холодную волну страха, сменившую его смятение.

— Что… что ты говоришь? — прошептал он.

— Говорю, что держит он у себя, наверху, в своих личных покоях, девицу. Знатную. Похитил, что ли, или под видом ереси упрятал. И держит не для молитв, будь уверен, — Гильермо скривил губы в похабной усмешке. — Для утех плотских. Слышал я, подобные рассказы... Ну, да ладно. Дело не в этом.

Он наклонился ближе, и от него пахло луком, дешёвым вином и потом.

— А дело в том, что есть у той девицы жених. Знатный господин. И готов он заплатить. О-го-го как заплатить! Золота столько, что тебе, брат, и не снилось. Хватит, чтобы забыть этот монастырь, купить дом, землю, жить припеваючи. Всю жизнь.

Лукас смотрел на него, не веря своим ушам. Слова стражника, грязные и соблазнительные, сталкивались в его голове с образом строгого, погружённого в молитвы и труды наставника. Сердце его бешено колотилось.

— За… за что? — едва выдохнул он.

— За услужку. Пустяковую. Для тебя — сущий пустяк, — Гильермо вытащил из-за пазухи маленький, плотно свёрнутый кожаный свиток, перевязанный бечёвкой. — Видишь, тебе, как послушнику, вход наверх разрешён. Нужно всего-то… сунуть это в щель под дверью той комнаты, где она. Или, если подвернётся случай, вручить ей в руки. В письме всего лишь слова поддержки от жениха. Ничего противозаконного.

Лукас молчал, его лицо было бледным. Гильермо, видя смятение, перешёл в наступление, его голос стал вкрадчивым, полным фальшивого сострадания.

— Подумай о ней, Лукас. О девице. Красавица, говорят. Молодая. А держат её здесь, как птицу в клетке, для забавы этого… лицемера в рясе. Ты же добрый, я вижу. Её жених с ума сходит от горя. Рыцарь благородный. Им обоим одна надежда — вот на это письмецо. Чтобы знала она, что о ней помнят, что её ищут. Разве это грех? Милосердие — вот что это!

Лукас сглотнул. Картина, нарисованная стражником, была отвратительной и… греховной. Он вспомнил встревоженное лицо Антонио, его слова о «тенях». А если эти тени — и есть та самая девица? Если наставник и вправду… Нет, он не мог в это поверить! Но желание увидеть, убедиться самому стало вдруг нестерпимо сильным. Любопытство смешалось с искренним, юношеским порывом помочь невинной жертве.

— Я… я не знаю, — пробормотал он. — Мне нужно подумать. Увидеть…

— Что там думать! — Гильермо сунул свёрток ему в руку. — Возьми. Посмотри на неё, когда будешь относить господину травы или что ещё. Один взгляд — и ты всё поймёшь. А потом решишь. Это же не кинжал, Лукас, а бумага. Бумага!

Соблазн был слишком велик. Получить ответы. Утолить это гложущее любопытство. И, возможно… совершить тихое, тайное дело милосердия. Разве это предательство? Нет, скорее — расследование. Он должен узнать правду.

С неохотой, словно его пальцы действовали сами по себе, Лукас взял свёрток и сунул его в глубокий карман своей рясы. Он чувствовал его вес, жгучий, как раскалённый уголёк.

— Хорошо, — тихо сказал он. — Я… я посмотрю. Но только посмотрю!

Гильермо широко ухмыльнулся, и в его глазах блеснул торжествующий огонёк алчности.

— Умный малый. Действуй. И помни о золоте. Оно ждёт.

Он хлопнул Лукаса по плечу и, обернувшись, быстро зашагал прочь, растворившись в зелени сада. Лукас остался один в тихом закутке, сжимая в кармане роковой свёрток. Его молитвенное настроение исчезло без следа. Теперь им владело смятение, страх и жгучее, неотвязное любопытство.

 

 

Глава 29

 

Антонио сидел в кресле, вращая в длинных, сильных пальцах почти пустой стакан. Густой, темный портвейн оставил на его устах багровый отблеск, а в глубине темных глаз разжег тот самый скрытый огонь, что обычно был скован ледяным рассудком. Хмельная усмешка извивалась на его губах, словно тень от пламени свечи на стене. Голос, когда он заговорил в пустоту, звучал низко, намеренно замедленно, и каждое слово падало в тишину кабинета с весом сургучной печати, вжимаемой в мягкий воск:

— Я завёл на тебя не одно дело, Георг. И не два. А столько, сколько гвоздей в воротах ада. Клянусь, мне было непросто. Ты — хитрый бес. И мастер прятать концы в воду. Но твоей гибелью стали твои же верные люди... Вроде Флавио, которому ты доверял.

Перед ним стояло пустое кресло, но он видел в нём отчётливо другую фигуру — сухую, высокую, с глазами-щелочками и вечной, язвительной усмешкой на бескровных губах. Призрак аббата Георга. Хмель развязал язык и выпустил наружу демонов, обычно запертых в самых дальних углах памяти. Антонио чувствовал, как старая, холодная ярость, отточенная годами, поднимается из глубины, смешиваясь с жаром портвейна. О, с каким ледяным наслаждением он вонзил бы кинжал в это ненавистное сердце!

Чтобы посмотреть, что течёт внутри: чёрная ли смола или желчная, горькая гниль.

Тени прошлого зашевелились в углах сознания, потянулись к нему костлявыми пальцами воспоминаний — боль, унижение, сладковатый запах страха и крови в сырой камере. Он резко, почти с яростью, допил остатки вина, чувствуя, как обжигающая сладость на мгновение опаляет горло. Нет. Не сегодня. Сегодня у него есть противоядие куда сильнее. Единственное спасение от этих призраков, живой анклав тишины и страха, который принадлежал только ему.

Он поднялся, и мир слегка, едва заметно, качнулся. Лёгкое головокружение — от хмеля, и от переполняющего, острого предвкушения. Оно разлилось по его жилам густым, вязким жаром, вытесняя тяжесть. Антонио вышел из кабинета, оставив за спиной призрак старого врага в кресле и пустой стакан на столе как свидетельство краткого перемирия с самим собой.

Длинный, мрачный коридор, слабо освещённый был похож на рукотворное ущелье. Шаги Антонио по плитам звучали твёрдо, властно, но в их мерном ритме чудилась особая, сдерживаемая поспешность. Воздух здесь уже был другим — не пылью пергаментов. Едва уловимым, но знакомым до боли ароматом — запахом страха, смешанным с тонкими нотами мыла, свежего белья и чего-то неуловимого, сугубо личного. Дорога к ней.

Он стал подниматься по узкой винтовой лестнице, ведущей в верхние покои. С каждым шагом, с каждым новым витком спирали, образ Георга тускнел, распадался, как дым от погасшего фитиля. Его место в самом центре внимания Антонио занимало другое лицо — бледное, с огромными лазурными глазами, в которых застыл немой, глубокий ужас. Лукреция. Его самый сладкий грех и его единственное искупление. Его незаживающая рана и его странный, извращённый бальзам.

Наконец он остановился перед дверью, из тёмного дуба. Из-под неё не доносилось ни звука. Совершенная, гнетущая тишина.

Но он чувствовал её присутствие сквозь толщу дерева, так же явственно, как чувствовал собственное дыхание и бег крови в висках.

Антонио медленно поднял руку и положил ладонь на холодную, гладкую поверхность двери. Внутри него всё сжалось в тугой, раскалённый узел — сплав желания, абсолютной власти и того странного, почти мистического спокойствия, которое она одна могла ему дать. Его живой ответ всем призракам прошлого.

Он медленно выдохнул, и его пальцы нашли железную скобу.

Лукреция сидела у стола, спиной к двери, склонившись над пожелтевшими страницами. Тишину комнаты, нарушаемую лишь потрескиванием свечи, разрезал резкий скрип поворачивающегося ключа и тяжёлое скольжение дерева по камню. Она вздрогнула всем телом, как раненый зверёк, и медленно обернулась. В дверном проёме, поглощая скудный свет из коридора, стояла высокая, прямая тень. Антонио. Его появление всегда было вторжением, изменявшим саму плотность воздуха в комнате. Он вошёл, закрыл дверь с тихим щелчком и остановился, окидывая её пронзительным, всевидящим взглядом, который, казалось, ощупывал не только её платье, но и кожу под ним.

В мягком, дрожащем свете единственной свечи её кожа казалась не просто бледной, а светящейся изнутри. Распущенные золотые волосы, ещё влажные от вечернего омовения, тускло сияли, отливая медью. Длинная, простая рубашка из белого льна, обрисовывала контуры её тела, дышащего той сокровенной, юной прелестью, что была одновременно невинна и безумно волнующа. Но главным были глаза. Огромные, сияющие отражённым пламенем, они были прикованы к его тёмной фигуре с напряжением, в глубине плескался страх.

Антонио медленно прошёл вглубь комнаты, и каждый его шаг отдавался в тишине гулко и властно. Запах, который он принёс с собой — дорогого портвейна, сухого пергамента и холодного, осеннего камня — смешался с ароматом воска и её чистых волос. Он опустился в кресло напротив, и только теперь она заметила странную плавность его движений, чуть затуманенный блеск в глубине чёрных глаз. Он был под воздействием хмеля. И эта близость, эта ночная встреча в тишине, будоражила его кровь, смешивая алкогольный жар с другим, более тёмным и требовательным огнём.

— Что ты читаешь, дитя моё? — его голос прозвучал бархатно, глубоко, обволакивая, как тёплый дым.

Лукреция опустила глаза, её пальцы судорожно сжали край страницы. Она вся словно сжалась в комок, пытаясь стать меньше, незаметнее.

— «Тристана и Изольду», — прошептала она.

Магистр медленно выгнул тёмную бровь. На его губах, расплылась усмешка — снисходительная, ядовитая, полная превосходства знающего человека над ребёнком.

— О, — протянул он, и в его голосе зазвучала насмешливая нота. — Прекрасная сказка. Как раз для тех, кто верит, что мир можно склеить любовным зельем, а долг можно отменить поцелуем. Прелестная, опасная наивность.

Лукреция слушала, слегка наклонив голову набок.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

В её опущенных ресницах читалось не только смирение, но и тень упрямства.

— Вы считаете, что рыцарство умерло? — спросила она тихо. Вопрос прозвучал неожиданно смело, будто искра, вырвавшаяся из-под пепла страха.

Антонио рассмеялся — коротко, сухо. Его взгляд, острый и проницательный, даже через хмельную дымку, впился в неё.

— Умерло? Оно и не рождалось в том виде, в каком его воспевают менестрели, дитя моё. Рыцарь в сияющих доспехах — это фасад. Красивая вывеска для той же самой, вечной мельницы: власти, крови и плоти. Его «доблесть» измеряется в трупах, его «честь» — в послушании тому, кто платит больше или держит крепче. А его «преданность даме»… — он сделал театральную паузу, наслаждаясь звучанием своих слов, — чаще всего либо удобная ложь, чтобы залезть к ней в постель, либо болезненная иллюзия, чтобы оправдать собственную никчёмность вне поля боя.

Он приподнялся с кресла, не вставая, но наклонившись вперёд. Расстояние между ними сократилось.

— Твой Тристан, — продолжил он, и его голос приобрёл лекторские, гипнотические интонации, — не любил Изольду. Он любил идею своей любви. Свой рок. Свою невозможность обладать ею полностью.

Красиво? Безусловно. Плодотворно? Совершенно нет. Она ведёт лишь к смерти — физической или духовной. Истинная же забота, истинное… внимание к душе, — он подчеркнул слово «внимание», и оно прозвучало как-то слишком лично, — требует не вздохов при луне, а трезвого, подчас жестокого анализа. Нужно вскрыть нарыв заблуждения. Выжечь ложные идеалы. Даже если пациент кричит от боли. Это и есть высшее милосердие.

Он встал теперь совсем, и его тень накрыла её с головой. Плавно подошёл к столу, и его длинные пальцы коснулись пряди её золотых волос, рассыпавшихся по плечу. Он взял её между пальцев, ощущая шёлковую тяжесть.

— Мир, описанный в твоей книге, — мир чувств, — прошептал он, глядя уже не на неё, а на золотые нити в своей руке. — Но чувства — ненадёжный проводник. Они ведут к пропасти. Мир же долга, разума и… силы, — его голос стал тише, но твёрже, — мир, в котором я существую, строит мосты через эти пропасти. Пусть эти мосты выглядят как тюремные стены. Зато они не дают упасть.

Он отпустил её волосы, и они мягко упали обратно. Он сделал шаг назад, но пространство между ними казалось теперь заряженным, как перед грозой.

— Рыцарство не умерло, Лукреция. Оно просто сбросило позолоченные латы и надела рясу. И его меч теперь — не для того, чтобы рубить головы сарацинам, а для того, чтобы рассекать путаницу в человеческих душах. Скажи, что благороднее: погибнуть ради красивой сказки или взять на себя тяжесть истины, какой бы безжалостной она ни была? Даже если эта истина… живёт в соседней комнате и боится тебя до дрожи?

Он не ждал ответа. Его вопрос повис в воздухе.

Антонио помедлил, его силуэт застыл, растворяясь в полумраке комнаты. Молчание, густое и тягучее, повисло между ними, нарушаемое лишь прерывистым дыханием Лукреции и его собственным, чуть более тяжелым, выдохом.

Затем он двинулся. Резко, без предупреждения, закрыв расстояние в два шага. Наклонился, и волна жара, исходящая от него, обдала Лукрецию. Дыхание пахло дорогим, терпким портвейном, сладковатой фруктовостью и чем-то глубинным, сугубо мужским, животным. Сердце девушки забилось с такой силой, что звон стоял в ушах. Противный, леденящий пот выступил на ладонях, на висках, под грудями. Она вздрогнула, инстинктивно подавшись назад, но стул не давал отстраниться.

Его глаза, всегда такие пронзительные и холодные, теперь потемнели до цвета мокрого угля, в них плясали хищные огни. Он медленно провел языком по нижней губе, словно пробуя на вкус воздух, пропитанный ее страхом, и его взгляд, тяжелый и оценивающий, скользнул по ее фигуре в тонкой рубашке, останавливаясь на выпуклостях груди, изгибе бедра, трепещущей впадине у горла.

Затем он усмехнулся. Тихий, беззвучный смешок, от которого по ее коже побежали мурашки. Магистр наклонился ниже, и его губы почти коснулись ее губ. «Какая же ты сладкая… — прошептал он хрипло. — Это бесовское зелье?»

Его руки, быстрые и сильные, вцепились в ее волосы, оттянули голову чуть назад, обнажая длинную, уязвимую линию шеи. Она всхлипнула — короткий, перехваченный спазмом горла звук. «Прошу вас, не надо…»

Он проигнорировал мольбу. Его губы обрушились не на ее уста, а сползли вниз — по подбородку, по тончайшей, голубоватой коже шеи, где пульс бился, как у пойманной птицы. Поцелуи были влажными, горячими. Он чуть прикусывал в особо чувствительных местах — у основания челюсти, на месте, где ключица уходила в тень, — и она вздрагивала каждый раз, а ее пальцы впивались в дерево стула до боли. Она всем телом чувствовала его возбуждение — твердый, раскаленный член давил ей в живот сквозь тонкую ткань его рясы и ее рубашки, пульсируя.

«Прошу… не надо…» — голос сорвался на стон, вырванный унижением и страхом.

Темные брови Антонио высоко взлетели в насмешливом удивлении. Его ладони, оставив ее волосы, опустились на ее плечи, скользнули вниз, сдавили округлости грудей сквозь ткань. Он мял их, сжимал, заставляя соски наливаться и твердеть болезненными точками под тканью. Ладони отвели волосы от красивейшего, горевшего румянцем лица, глаза были залиты слезами.

«Я… хочу тебя…» — выдохнул он прямо в ее полуоткрытые, дрожащие губы. Дыхание снова обожгло девушку вином.

Лукреция подняла на него глаза. Слезы, наконец, перелились через край и потекли по щекам, горячие и соленые. «Умоляю, Антонио, не надо».

Имя, произнесенное ею в таком контексте — не «магистр», не «ваше преосвященство», а просто «Антонио» — ударило его, как хлыст. Что-то дрогнуло в его маске. Животный блеск в глазах на миг померк, уступив место растерянности, почти боли. Он резко отодвинулся, будто обжегшись о ее кожу. Отступил на шаг, тяжело дыша, его грудь вздымалась под тканью сутаны. Возбуждение еще пылало в нем, но теперь его лицо искажала внутренняя борьба.

Медленно он отошел к своему креслу и рухнул в него. Голова упала на спинку, он уставился в потолок, а потом перевел взгляд на нее. Взгляд был другим — усталым, опустошенным, полным какой-то странной горечи.

«Ты считаешь меня монстром? — спросил он тихо, и в его голосе не было привычной металлической твердости. — Я вижу это в твоих глазах. Ты думаешь, я был таким изначально?»

Он замолчал, сжав кулаки на подлокотниках. Потом заговорил снова, и слова лились теперь помимо его воли, вырываясь из какой-то темной, гноящейся раны.

«Нет. Меня таким сделали. Ты не представляешь, через что я прошел. Что Он делал со мной… в темных казематах». Имя «Георг» он выплюнул с такой концентрированной ненавистью, что воздух, казалось, загустел от яда. Лукреция, все еще дрожа, замерла, слушая. Она не ожидала этой исповеди.

«Он пытал меня. Унижал. Он… сделал меня таким. Мои демоны, — его голос сорвался на хрип, — они мучают меня. А теперь… и тебя».

Антонио провел ладонью по лицу, смахивая влагу со лба.

«Но с тобой… я становлюсь другим. Только с тобой. Я не знаю почему. Но я хочу быть рядом. Касаться. Дышать тобой. Мне… хорошо. Спокойно».

Он поднялся с кресла, но теперь его движения были не резкими, а почти неуверенными. Он медленно подошел к ней, опустился на колени перед стулом, чтобы быть с ней на одном уровне. Его глаза искали в ее лице понимания, жаждали его с отчаянностью утопающего.

Он наклонился и коснулся губами ее лба. Жест был неожиданно нежным. Это прикосновение, столь отличное от всего предыдущего, сломало последний барьер в ее смятенной душе. Почти бессознательно, повинуясь внезапному порыву жалости к этому исковерканному, страшному человеку, Лукреция подняла руку и провела пальцами по его темным, непослушным волосам. Они были мягкими и холодными.

«Я понимаю, Антонио, — прошептала она, и в ее голосе впервые за все время прозвучала не только боязнь, но и сострадание. — Это ужасно, через что ты прошел. Но… ты мучаешь меня. Прошу… отпусти».

Слово «отпусти» сработало как детонатор. Вся его мгновенная уязвимость, весь порыв к чему-то человеческому исчез, смытые ледяным приливом ревности и безумного собственничества. Он отшатнулся от нее. В его темных глазах, только что полных муки, заплескалась черная, бездонная ярость.

«Отпустить? — его голос стал шипящим, опасным. — К нему? К Адриану?»

Он рванулся вперед, схватил ее лицо в свои ладони, яростно сжимая. Магистр притянул девушку к себе и прошипел в самые губы, обдавая ее ядовитым жаром своего гнева:

«Никогда. Ты — моя. Ты будешь со мной. Ты больше не увидишь его. Никогда».

И прежде чем она успела вдохнуть, чтобы крикнуть, его губы впились в ее полуоткрытый рот. Это был укус хищника, метящего свою добычу.

Потом он так же резко, как и начал, оторвался. Повернулся на каблуках и зашагал к двери. Не оглядываясь. Его спина была прямым, жестким клинком. Он вышел, и дверь захлопнулась за ним с глухим стуком. Послышался лязг железа, щелчок поворачивающегося ключа в замке.

Лукреция осталась сидеть в кресле, пальцы судорожно впились в подлокотники. На ее губах горел след его поцелуя-укуса, а в ушах звенело слово, ставшее приговором: «Никогда». Воздух в комнате, еще секунду назад наполненный жаром его тела и странной, болезненной исповедью, теперь снова был просто холодным воздухом тюрьмы. Но теперь это была тюрьма, охраняемая не просто замком, а демонами прошлого.

 

 

Глава 30

 

Утро в здании инквизиции началось , как обычно. Ранняя месса в небольшой, вечно тёмной часовне на третьем этаже, где каменные стены впитывали не только молитвы, но и усталое дыхание собравшихся, завершилась к девятому часу. Когда Лукас переступил порог канцелярии Святой палаты, он с ужасом осознал, что впервые за все время службы опоздал так безбожно. Не на минуту — на целых полчаса. Его обычно аккуратно приглаженные волосы были в беспорядке, под глазами легли синеватые тени, а пальцы, принимавшие из рук Раймундо стопку свежих пергаментов, слегка дрожали.

Смятение, посеянное разговором со стражником Гильермо, не отпускало его. Образ «девицы знатного рода», томящейся этажом выше для «плотских утех», жёг сознание, смешиваясь с почтением к магистру Антонио. Он метался между ужасом перед возможной правдой и отвращением к собственному любопытству.

Раймундо, старший нотарий, сухой и точный, как счётные кости, кивнул ему, как обычно, уже возвращаясь к своим бесконечным записям. Но через мгновение вновь поднял голову, и его взгляд, привыкший выискивать несоответствия в показаниях, задержался на лице Лукаса. В этих водянисто-голубых глазах мелькнуло подобие интереса.

— Ты не заболел, Лукас? — спросил он, отложив перо. — Что-то ты сегодня какой-то… задумчивый. И вид нездоровый. А ты, кстати, слышал новости?

Лукас молча, вопросительно поднял брови, боясь проронить лишнее.

— Хм, — Раймундо фыркнул, понизив голос, хотя кроме них в канцелярии никого не было. — Магистр нам, конечно, ничего не рассказывает. Антонио де Сесаре никому не доверяет. Даже нам, своим писцам. Ну-ну… — Он многозначительно покачал головой. — Я слышал, он и сам не очень-то продвинулся в этом деле с аббатом. Только формально засудил, а по сути… говорят, долго пытался. Бесполезно. Слышал я, что признания чистосердечного так и не добился.

Раймундо сделал паузу, давая Лукасу осознать вес сказанного.

— А ведь ты знаешь репутацию магистра, — продолжил он, и в его голосе прозвучало нечто среднее между восхищением и страхом. — Он самого Дьявола расколет на признанке, если тот ему попадётся и вздумает упрямиться. Если уж он не смог выжать из аббата то, что хотел… значит, там и правда нечего было взять. Или аббат — кость покрепче дьявольской. Так-то… — Он махнул рукой, возвращаясь к бумагам, но бросил ещё одну фразу, словно вскользь: — Де Сесаре своё кресло заслужил. И лучше нам, мелкой сошке, не попадаться ему на глаза в неподходящий момент. Покуда.

Лукас вздрогнул, будто от прикосновения раскалённого железа. Слова Раймундо были констатацией закона природы: магистр — непреложная, опасная сила. Сила, которая ломает даже тех, кто кажется несокрушимым. Страх, холодный и липкий, снова сдавил ему горло. Он представил себе сцену допроса, те самые «казематы». Представил, как эта же беспощадная воля может быть обращена на него самого, если он осмелится усомниться, вмешаться, нарушить установленный порядок.

Но другая сила молодая и пылкая, сопротивлялась. Любопытство, разожжённое до белого каления. Жалость к незнакомой девушке, чей образ, составленный из слов Гильермо, теперь жил в его воображении. И смутное, глубоко запрятанное чувство справедливости, которое взывало: а что если правда на стороне того неизвестного жениха? Что если за стенами этой цитадели творят не святое правосудие, а нечто тёмное и постыдное?

Решение созревало в нём медленно и мучительно, как нарыв. Он стоял, глядя в стол, но не видел ни бумаг, ни чернильницы. Он видел лицо магистра — прекрасное, строгое, несущее в себе ледяное пламя абсолютной власти.

Да. Он передаст письмо. Не ради золота, которое обещал стражник. Золото пугало его своей тяжестью и неотвратимостью последствий. Он сделает это, чтобы узнать. Чтобы своими глазами увидеть ту, что скрыта наверху. Чтобы спросить её, один-единственный вопрос: «Правда ли то, о чём говорят?».

Это было безумием. Это было самоубийством, если магистр узнает. Но и не сделать этого он теперь не мог. Свёрток в его кармане жёг кожу, а в ушах стоял ядовитый шёпот Гильермо и спокойный, бесстрастный голос Раймундо, напоминавший о том, какая судьба ждет тех, кто встаёт на пути у магистра Антонио де Сесаре. Лукас сделал глубокий, прерывистый вдох. Он был всего лишь послушником, маленьким винтиком в огромной, страшной машине. Но сегодня этот винтик дрогнул, и тишина канцелярии Святой палаты впервые показалась ему звенящей от напряжения предстоящего выбора.

----

Лукреция сидела на краю постели, подобрав под себя босые ноги, и смотрела в зарешеченное окно. За ним лежал внутренний двор, кусочек неба цвета свинца и голый камень стены напротив.

Но она видела не это. Она видела вчерашний вечер.

Перед её внутренним взором снова возникал Антонио — сначала яростный, захлёстываемый волной тёмного желания, потом внезапно сломленный, опустошённый, исповедующийся в своих демонах. Этот переход от насильника к раненому зверю оставил в её душе глубокую, болезненную трещину. Ей было страшно. До дрожи, до тошноты. Но теперь, поверх страха, пробивалось другое чувство — острое, почти невыносимое сострадание. Ей было жалко его. Этого властного, всесильного человека, который носил в себе такие глубокие, гноящиеся раны, что сам стал раной для других.

Она вспоминала своё детское представление о служителях церкви — добрые лица, тихие голоса, запах ладана и глаза полные смирения. Антонио де Сесаре был полной противоположностью. Он был бурей, облачённой в чёрную сутану. Холодной яростью. Живым воплощением тех ужасов, о которых она лишь смутно слышала в страшных историях. И самым загадочным существом из всех, кого она встречала. Как в одном человеке могли уживаться такая жестокость и такая… мука?

А потом память, неумолимая и точная, возвращала её в тот каземат. Боль. Дикая, разрывающая, унизительная боль. И с ней — детские, наивные вопросы, которые теперь казались горькой насмешкой. Неужели всегда так больно? Для чего тогда это нужно? Она ничего не знала о близости между мужчиной и женщиной, кроме смутных намёков и романтических баллад. Теперь её первым и единственным знанием стала агрессия, захват, причинение страдания. Этот опыт отравил саму идею любви.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

И тогда, сопротивляясь этому яду, её мысли робко, как испуганные птицы, потянулись к Адриану. К его тёплому, открытому взгляду, к смеху, от которого щемило в груди, к робким, почтительным прикосновениям к её руке. А с ним было бы иначе? — задавалась она вопросом, и щёки её заливал стыдливый румянец. Нет. Нет, он не сделал бы ей больно. Он был другим. Нежным. Рыцарем. Разве может то, о чём поют трубадуры, быть таким чудовищным? Наверное, это может быть иначе… — слабая, почти неслышная надежда шептала где-то в самой глубине. Но тут же набегала холодная, сокрушительная волна.

Но теперь всё кончено. Она «испорчена». То, что должно было быть даровано в любви и освящено браком, было украдено, вырвано с кровью и грязью. Девство — эта невидимая печать, о которой так трепетно говорили её мать и исповедник, — теперь принадлежало не Адриану, а её тюремщику. Мысль жгла изнутри, как раскалённый уголь. Боль в сердце нарастала, сжимая горло тисками.

Отвернётся ли от неё Адриан, узнав? Сочтет ли осквернённой, недостойной? Любит ли он её ещё сейчас, в эту самую минуту, или уже оплакал как умершую? Помнит ли тепло её рук, звук её голоса? Сердце её разрывалось на части от этих неразрешимых вопросов. Она была заточена в каменном мешке, отрезана от мира, и не знала, борется ли за неё кто-то, или все пути уже потеряны.

А что с родителями? Знают ли они, где она? Что им сказали? Возможно, им объявили, что их дочь — еретичка, и они, ужаснувшись, отреклись от неё… Или же они в отчаянии ищут её, не ведая, что она в самом сердце святой инквизиции, в личных покоях самого верховного инквизитора. Либо сами томятся в тюремных камерах.

Горькие, беспомощные мысли кружились в голове, как осенние листья в запертом дворе. Она обхватила себя руками, пытаясь согреться, но холод шёл изнутри. Она была потеряна между состраданием к мучителю и тоской по потерянной любви, между страхом перед будущим и стыдом за прошлое.

Её размышления прервал звук, столь непривычный в этой комнате, что она сперва не поверила своим ушам. Не грубый, уверенный толчок дверью, не скрип ключа в замке, а робкий, чуть слышный, почти царапающий стук.

Лукреция вскинула голову, сердце ёкнуло. Антонио не стучал. Он вламывался, входил беззвучно или появлялся как вихрь, наполняя пространство собой прежде, чем переступал порог. Значит, это был не он. Кто же?

Она быстро соскользнула с постели. Ноги коснулись холодного камня пола. Почти не осознавая своих действий, она подбежала к двери, прижалась к ней ухом.

— Кто это? — её шёпот был полон такой надежды и такого страха, что голос дрогнул и сорвался.

За дверью послышалось шуршание рясы, затем тихий, молодой, срывающийся на фальцет голос:

— Госпожа… меня зовут Лукас. Я… я принёс вам письмо. От вашего жениха.

Мир перевернулся. Воздух вырвался из её лёгких коротким, бесшумным выдохом.

Голос за дверью продолжал, ещё тише, полный мучительной нерешительности:

— Но сначала… скажите мне. Правда ли, что вас здесь держат… для плотских утех магистра? Против вашей воли?

Каждое слово было как удар кнута по обнажённой душе. Жгучий стыд вспыхнул на её щеках. Но под ним — дикая, неконтролируемая волна облегчения. Адриан знал.

— Да, — вырвалось у неё, голос был хриплый от слёз, которые вдруг нахлынули. — Это правда. Меня привезли сюда. До этого… я была в тюрьме. Но я не виновна! И насчёт того, что вы сказали… — она сжала веки, выжимая слова сквозь ком в горле, — да. Это правда.

За дверью наступила гробовая тишина. Тишина, в которой ей послышалось тяжёлое, потрясённое дыхание. А потом она увидела: в щель под массивной дубовой дверью, туда, где обычно лежала полоска света из коридора, медленно, с лёгким шорохом, стал проталкиваться небольшой, плотный свёрток из грубой ткани.

— Вот… письмо для вас, — голос Лукаса звучал теперь твёрже. — Я надеюсь, что поступаю правильно. И я… я постараюсь вам помочь. Прочтите его. Я ещё вернусь. Да хранит вас Бог. Молитесь.

Она услышала торопливые шаги затихающие в конце коридора.

Лукреция рухнула на колени перед дверью и схватила свёрток. Он был тёплым от чужой ладони и казался невесомым, но в её руке обладал весом целого мира. Разум, затуманенный мгновением назад эмоциями, пронзила чёткая мысль: Прочитать немедленно. И уничтожить. Сжечь. Чтобы он никогда не увидел. Чтобы он никогда не прочёл.

Она метнулась к камину, где тлело несколько поленьев, подброшенных служанкой. Дрожащими пальцами она развязала бечёвку, развернула ткань. Внутри лежал аккуратно сложенный листок дорогой бумаги.

Слёзы снова застилали глаза, мешая читать. Она протёрла их тыльной стороной ладони и впилась взглядом в строки. Почерк был знакомым, нервным, порывистым. Каждое слово было криком. «Моя Лукреция… я знаю, где ты… я сделаю всё… борись, живи, помни… золото… стражник… служанка… будь готова… скоро… я люблю тебя… люблю… люблю…»

Она прочла его раз, другой, третий, впитывая смысл. Потом, с трудом оторвав взгляд, повернулась к огню. Комок подступил к горлу. Это была её единственная ниточка, единственное доказательство того, что за стенами ещё есть жизнь, любовь, борьба. И сейчас она должна была её уничтожить.

Она протянула руку. Пламя лизнуло край бумаги, бумага почернела, свернулась, вспыхнула ярким, коротким язычком. Жар обжёг её пальцы, но она не отдернула руку, пока огонь не поглотил последний клочок с дорогим её сердцу именем. Пепел, лёгкий и чёрный, упал на горящие поленья и исчез.

Она сидела на полу перед камином, обхватив колени руками, и смотрела, как догорает последняя искра от её письма. На ладонях остались следы сажи и маленький ожог. На душе хрупкая, опасная искра надежды. Она запомнила каждое слово. Теперь они горели в её памяти, озаряя тьму и безысходность.

 

 

Глава 31

 

Весть, принесённая слугой Хайме, ворвалась в мрачную резиденцию Адриана как луч сияющего света. Он сидел в своём кабинете, уставившись в потухший камин, и слова Хайме — «Послушник Лукас согласен. Готов помочь с побегом» — прозвучали как эхо из другого мира. Адриан вскочил, сгребая со стола бумаги, не находя, куда деть руки, куда девать это внезапное, оглушительное буйство чувств.

— Он согласен? — переспросил он, и голос его сорвался. — Этот мальчик… он не боится?

— Боится, господин, — ответил Хайме своим неизменным, сухим тоном. — Но, видимо, жалость или совесть говорят в нём сильнее. Гильермо говорит, послушник дрожит как осиновый лист, но ключи уже готовы.

Ключи. План. Побег. Эти слова, прежде бывшие лишь бредовыми фантазиями отчаяния, теперь обрели плоть, стали осязаемыми. Адриан зашагал по комнате, его тень металась по стенам. Радость была дикой, почти болезненной. Мысль о том, чтобы снова увидеть её лицо, услышать её голос, прижать к себе, заставляла сердце биться с такой силой, что в ушах звенело.

Но за радостью, как тень, подкрался леденящий страх. Страх провала. Адриан схватился за голову, пытаясь подавить панику. Нет. Он должен верить. Должен рискнуть всем. Это единственный шанс.

Он отдал Хайме ещё более щедрые суммы для Гильермо и его сообщника-стражника. Золото текло из его сундуков, как вода, но он не чувствовал ни малейшей жалости. Каждая монета была кирпичиком в мосту к её свободе.

Тем временем в монастыре юный Лукас переживал свою личную агонию. После того разговора у двери его мир раскололся надвое. С одной стороны — образ магистра Антонио, строгого, всевидящего, неумолимого наставника, чей гнев был сродни стихийному бедствию. С другой — бледное, испуганное лицо девушки за дверью и её тихое, полное стыда и боли признание: «Да, это правда».

Он стоял в подсобной комнате при монастырской кузнице, куда ему удалось пробраться под предлогом починки церковной утвари. В руках он сжимал восковой слепок, снятый им с огромным риском с замка двери наверху. Его ладони были влажными от пота, а в груди колотилось так, будто он нёс на плечах всю тяжесть греха предательства. Каждый звук за дверью заставлял его вздрагивать. Каждый шаг в коридоре казался приближающейся поступью магистра.

«Я творю беззаконие, — шептал он сам себе, лихорадочно работая над формой для отливки. — Предаю доверие. Иду против Церкви…» Но затем в мыслях всплывали её слова, и глаза полные слёз.

И его собственная, невольная жалость к магистру, столь явно страдающему от своих демонов, сменялась холодным ужасом: а что, если эти демоны теперь терзают невинную? Что важнее: слепое повиновение или… милосердие?

Он отлил ключ. Металл был холодным и тяжёлым в руке.

Поздно вечером, когда коридоры погрузились в глубокий, почти осязаемый мрак, нарушаемый лишь редкими тусклыми светильниками, Лукас, как тень, скользнул по знакомому пути. Сердце его бешено колотилось.

Остановился. Прислушался. Тишина. Он прикоснулся ко лбу — он был мокрым от холодного пота. Собрав всё своё мужество, он постучал.

За дверью сразу же послышалось шуршание, быстрые, лёгкие шаги. Она не спала.

— Это я, Лукас, — выдохнул он, прижавшись губами к щели между дверью и косяком.

— Я здесь, — мгновенно откликнулся её шёпот, тихий, но чёткий.

— Слушайте внимательно. Всё готово. Побег — сегодня ночью.

Он почувствовал, как за дверью она резко вздохнула.

— Когда магистр уйдёт в инквизиторскую палату, я постараюсь задержать его там. Надолго я его не удержу, но на какое-то время смогу. В это время Гильермо и ещё один стражник будут здесь. Они… они свои. У них есть ключи от внешних ворот и от этой двери. — Лукас судорожно сглотнул. — Вы должны быть готовы. Одеться во всё тёмное, что найдёте. Не брать ничего лишнего. Как только они постучат - выходите.

Они выведут вас через чёрный ход в сад, а оттуда к задним воротам.

Он помолчал, давая ей всё обдумать.

— За воротами… за воротами вас будет ждать он. Ваш жених. С повозкой и быстрыми лошадьми. — Произнеся это, Лукас почувствовал странное опустошение, будто он только что передал что-то очень ценное, что уже никогда не вернётся.

Из-за двери донёсся едва слышный, прерывистый звук — то ли вздох облегчения, то ли сдавленный плач.

— Спасибо вам, Лукас, — прошептала она, и в её голосе слышалась неподдельная, жгучая благодарность. — Да благословит вас Бог за это.

— Молитесь, — только и смог выдохнуть он в ответ, чувствуя, как его вера трещит по швам. — И будьте готовы. Когда услышите бой часов на башне… начинайте ждать стука.

Он отпрянул от двери, озираясь по сторонам. Коридор был пуст. Но в его ушах стоял звон, а на ладонях выступил пот.

Теперь назад пути не было. Теперь всё зависело от хитрости, храбрости, скорости — и от капризов жестокой судьбы, которая могла либо даровать им чудо, либо обрушить на их головы всю бездну гнева Антонио де Сесаре.

Ночь, густая и тёмная, медленно спускалась на Бургос, готовясь стать свидетелем либо освобождения, либо окончательной гибели.

----

Лукас вскочил на лошадь и, не дав ей опомниться, врезал пятками в бока. Животное рвануло с места, высекая искры из камней мостовой. Он мчался, пригнувшись к гриве, будто за ним гнались сами фурии.

Монастырские строения, угрюмые и массивные, вырастали перед ним в предвечерних сумерках. Окна, узкие, как бойницы, были темны и слепы. Это была не обитель мира, а крепость. Цитадель той двойственности, что сводила его с ума. Здесь, за этими стенами, под сводами келий и залов, рождались безупречные теологические трактаты и совершались немыслимые, тщательно скрываемые преступления.

Пройдя по монастырскому двору, Лукас почти бесшумно поднялся по каменной лестнице в учебный зал. Дверь в аудиторию была приоткрыта. Заглянув в щель, он увидел инквизитора, окруженного послушниками, и замер в дверном проеме, будто наткнувшись на невидимую стену.

Антонио де Сесаре сидел на своем массивном кресле у высокой дубовой кафедры. Подобно мраморной статуе, прекрасной в своей строгости и величественной в отстраненной холодности. Резкие черты его лица, освещенные трепещущим светом свечей, казались высеченными из камня. Его черные глаза, лишенные всякой теплоты, медленно скользили по рядам молодых, напряженных лиц, выискивая малейший признак невнимания или сомнения. Голос его, чистый и низкий, заполнял высокий сводчатый зал. В нем звучала абсолютная, неоспоримая власть.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

«Итак, говоря о рациональном познании Бога, первое, что мы должны определить, это положение о том, что нет никакого смысла во множестве мнений, не имеющих под собой прочного фундамента логики», — магистр сделал выразительную паузу. Его рука, холёная с длинными пальцами, легла на большую высокую доску, где мелом по черному была выведена тема новой лекции: «О соотношении естественного разума и веры». Надпись казалась не просто темой, а обвинительным приговором всему смутному и неупорядоченному.

В возникшей напряженной тишине заскрипели перья. Послушники, усердные доминиканцы в грубых рясах, торопливо записывали каждое слово. Для них бумага и чернила были первым и ценнейшим оружием, а эти лекции — суровым обучением обращению с этим оружием.

«Только безупречная логика может привести нас к объективной истине», — снова раздался его голос. Антонио поднялся и начал медленно прохаживаться перед кафедрой. Размеренный стук его каблуков по каменному полу отдавался эхом под сводами, отмеряя ритм мыслей. «Если вы и ваш собеседник правильно рассуждаете о компонентах того или иного явления, рано или поздно вы придëте к одинаковым выводам. Нельзя мыслить беспорядочно, скрывая отсутствие логики размышлений за ширмой собственного мнения. У мнения, лежащего за границами Логоса, нет никакой ценности. Объективная истина существует, и к ней причастны лишь те, кто совершенствует себя на пути познания. Путь к миру истинного знания лежит через логику разума, ибо разум — одна из составных частей души».

«Однако познание Бога не ограничивается лишь разумом. Существует область непостижимого. Бог, превосходящий всякое слово и всякое знание и пребывает превыше любого ума и сущности, единый и открытый в трëх лицах, вечен и тождественен самому себе, а значит, непознаваем для естественного разума вне своей связи с миром. А поскольку Он связан с миром как Причина всех вещей, то через познание его следствий мы можем приблизиться к пониманию тех свойств, что присущи Ему как причине всего. Следовательно, через чувственные вещи мы можем прийти только к познанию того, существует ли Бог, но не более. Дальнейшее же постижение Бога возможно только путем благодати. Самое главное, что Вы должны вынести с сегодняшней лекции, то, что вера — это не суть иррациональное, напротив, вера — это ещë один способ познания. Со мной могли бы дискутировать те, кто склонен считать, что рационально обосновать веру невозможно. Да, это действительно так. Однако это не означает, что вера иррациональна. Это означает лишь то, что кроме разума и чувственного познания у человека есть особая способность постигать Бога.»

Лукас замер в проеме двери, смотря на Антонио. Каким неимоверно сложным, оторванным от земли казалось то, что говорил магистр! Это было непостижимо для сознания, привыкшего цепляться за очевидность материального мира, неспособного воспарить над ним и прислушаться к неописуемому шепоту внутри себя. Для простого рационализма, лишенного крыльев духовного движения, все эти изысканные построения оставались просто словами. Они были понятны умом, но не отзывались в душе, как не отзывается эхо в пустой пещере.

Он приоткрыл тяжеленную дубовую дверь и просочился внутрь, привалившись спиной, чтобы тихо закрыть ее за собой. Не поднимая глаз, чувствуя, как жаркая краска заливает его щеки и шею, он откашлялся в кулак и прошепелявил:

— Простите, Ваше Преосвященство... Я не смог прийти раньше!!! Можно мне..? — он слабо, почти беспомощно, указал в сторону своего пустующего места, по-прежнему уставившись в трещины на каменном полу.

На мгновение в зале установилась гробовая тишина, нарушаемая лишь потрескиванием свечей. Затем по рядам пробежал шорох — перешептывания и шелест листов взросли в сдержанный, но явственный гул. Его прервал сам Магистр. Он не повысил голос, но его тишина была громче любого окрика.

— Лукас? Садитесь. Но учтите, что в следующий раз двери этого зала будут закрыты для Вас.

В любой иной день, при иных обстоятельствах, он назначил бы строгое наказание нерадивому студенту — дополнительный пост, вычитку псалмов, ночные бдения. Но сейчас весь вид послушника, его растрепанные волосы, подхваченные наскоро истёршимся шнурком, раскрасневшееся до предела лицо, дрожь в руках... всё говорило о буре, а не о лени. Это был исключительный эпизод, а потому инквизитор не стал акцентировать внимание на проступке. Одной душе достаточно молчаливого порицания, другой же мало даже наказания смертью. Он знал это. И так же знал, что в случае с Лукасом не было нужды в большем, чем это краткое, ледяное предупреждение.

Но сам Лукас не слышал даже этого. В его ушах стоял грохот собственной крови, смятение билось в висках тяжелым молотом. Он сидел неподвижно, уставившись в свою раскрытую тетрадку, пытаясь ухватиться взглядом за знакомые линии, чтобы вернуть себе хоть каплю равновесия. Никто больше не обращал на него внимания, кроме пары новичков-послушников, украдкой бросавших на него любопытные взгляды.

Голос Антонио вновь поплыл под сводами, ровный и убедительный:

— Свет веры побуждает нас видеть то, во что мы верим. Навык к вере позволяет нам не останавливаться на пути богопознания, достигнув пределов естественного разума, но побуждает нас идти дальше. Вера, как садовник, взращивает в душе семена вечной жизни. В этом смысле вера, как уверенность в невиденном, побуждает верующих к прижизненному созерцанию того, с чем они соприкоснутся в вечности.

Завершая лекцию, инквизитор теперь смотрел прямо на опоздавшего студента, особенно внимательно. Его темный, всевидящий взгляд был прикован к первому ряду, пока он не отвлекся, чтобы выписать на доску изящным почерком латинские наименования трудов, которые надлежало прочесть к следующему занятию.

Лукас всё ещё слушал, не отрываясь. Губы его слегка приоткрылись, а взгляд был направлен внутрь себя — будто он всеми силами старался ощутить, зафиксировать что-то близкое, почти осязаемое, и в то же время незримое, то, о чём с таким холодным жаром говорил магистр. Это сосредоточение, это пылающее изнутри внимание было заметно со стороны. Инквизитор отметил про себя, что из таких тихих и пылающих душ порой взрастают великие сердца и умы. Вспомнился святой Фома Аквинский, всегда молчавший, когда епископ Сорбонны спрашивал его, совсем юного, на занятиях по схоластике. Над ним потешались за высокий рост и молчаливость, называя немым быком. Но голос этого «быка» теперь облетел всю землю. И нет земли, где он остался бы не узнан и не почитаем.

Когда лекция завершилась, студенты начали с гулом покидать свои места, а инквизитор принялся методично складывать в кожаную папку свои немногочисленные бумаги.

— В прошлый раз у Вас было много вопросов, и Вы сочли их недостойными внимания, — заговорил он, не глядя на Лукаса. — Однако наука рождается из вопроса, сын мой. Надеюсь, ответы Вы всё же нашли.

Сложив последний лист, он взял папку в руки и поднял глаза. Его прямой, ровно горящий взгляд уперся в раскрасневшееся лицо Лукаса. Казалось, он старался не упустить ни единой тени, ни единого отблеска мысли, что промелькнет в глазах юноши.

— Что с вами, сын мой? Вы как будто очень взволнованы?

— Ваше Преосвященство... Я много думал, и... И пока мои вопросы копились, многие из них Вы уже разрешили в ходе лекций... — Лукас запинался, слова спотыкались. — Но есть один, и я не знаю, не уверен, что... что это достойный вопрос...

Он совсем смутился и низко опустил голову. Но магистр так прекрасно, с такой убежденной глубиной говорил о вере! Кому же еще можно было задать этот вопрос, если не ему?

Инквизитор медленно перевел взгляд на последних двух студентов, покидающих лекториум. В его мыслях мелькнуло, что из таких «недостойных» вопросов порой рождаются не только науки, но и сомнения, достойные если не разбирательств Святой службы, то уж всяческого осуждения.

— О чём Вы, сын мой? — голос его стал нарочито доброжелательным, отечески мягким, капля меда в чаше с уксусом. Он вышел из-за кафедры и приблизился.

— Я... я не знаю... но... если говорить о созерцании, о прижизненной вере... И о том, что нам является посредством этой нашей веры... — Лукас выпалил и тут же замолк, будто испугавшись собственных слов.

Инквизитор очень внимательно смотрел на него, не проронив ни звука. Его пальцы нашли у пояса розарий, неизменно прикрепленный там. Он взял в руку чёрные матовые бусины, перекатив одну между пальцами — жест одновременно молитвенный и нетерпеливый.

— Простите, сын мой, сейчас я не имею возможности ждать. Мои обязанности инквизитора не терпят отлагательств... Мы побеседуем по дороге, идемте со мной. Идемте-идемте! Не стойте там.

Не дав опомниться, он легким, но неоспоримым движением указал к выходу. Лукас, словно завороженный, пошел рядом, стараясь не отставать от его широких, быстрых шагов.

— Так о чём это мы? — Антонио слегка повернул голову, изучающе глядя на юношу боковым, как у хищной птицы, взглядом, пока они шли по длинному, гулкому коридору.

Лукас совсем смешался. Изредка по пустому, стремительно мрачнеющему в наступающих сумерках коридору доносились всплески чужих голосов, эхо чужих шагов, смешанных со скрипом и резкими хлопками многочисленных дверей. Мелькали чёрно-белые доминиканские мантии викариев и инквизиторов, несущих с собой папки с подготовленными допросами. Тюрьма была расположена в другой части здания, и заключенные помещались «под свинец» или «в колодец». Часть камер устроили под крышей, сложенной из свинцовых листов, где летом было невыносимо душно.

Поднявшись по витой лестнице, ведущей на второй этаж, инквизитор провёл его до одной из неброских деревянных дверей в конце безлюдного коридора. Ключ, холодный и увесистый, был извлечён из связки на поясе. Замок щелкнул с тихим, зловещим звуком. Дверь распахнулась.

Внутри было чисто, аскетично просто, но ощутимо теплее, чем в сыром коридоре. Пахло воском, старой бумагой и сухими травами.

— Проходите, закрывайте дверь, иначе будет сквозняк, — бросил Антонио, уже входя в комнату.

Кивнув, Лукас быстро, почти впорхнул внутрь и притворил тяжелую дверь, отрезав их от внешнего мира. Тем временем инквизитор положил папку с лекциями в ящик массивного дубового стола и повернулся, застав на лице юноши напряжённое, потерянное выражение.

— Изучите пока форму протокола, чтобы не терять время, — его тон вновь стал деловым, лишенным и тени отеческой мягкости. Он протянул Лукасу пустой, чистейший лист бумаги с уже отпечатанными графами и подошёл так близко, что Лукас почувствовал холодное дыхание его сутаны. — Видите, на каждом таком листе обозначено несколько позиций. Каждому протоколу предшествует формула о принесении присяги на Евангелии в том, что опрашиваемый будет говорить правду. Она традиционна. Вот место, где это должно быть указано. Далее следуют имена присутствующих, я буду диктовать Вам. Нунций — номинально, фактически епископа Авиньона с нами нет на рядовых допросах. Итак, рассмотрите как следует, я вернусь и отвечу на Ваши вопросы, если таковые возникнут.

Пока он говорил, указывая длинным пальцем на строки, лист бланка в руке Лукаса задрожал так сильно, что тот вынужден был схватить его обеими руками. Близость магистра, его ледяная, всепоглощающая аура пугали до оцепенения. Сила, что исходила от этого человека, вводила в ступор, смешивая страх с невольным восхищением.

Когда инквизитор, кивнув, вышел, закрыв за собой дверь без звука, Лукас перевёл, наконец, дух. Воздух, кажется, снова наполнил легкие. Он осмотрелся: книги в строгих переплетах, тяжелый распятие на стене, кресло с высокой спинкой, сундук. Но он не решился тратить время иначе, чем было предписано. Осторожно, как будто боясь разбудить спящего зверя, он опустился на массивный стул перед столом.Провел ладонью по гладкой, полированной столешнице. В темной, глубинной глади старого дуба, как в черном зеркале, отражалось дрожащее пламя свечи. И стал вглядываться в строки бланка, в эти безличные, казенные графы, за которыми стояли человеческие судьбы, страх, боль и смерть.

Но то и дело взгляд его сам убегал от бумаги. Сердце сжималось от неясного, всепроникающего страха. Тиканье маятника напольных часов в углу отмеряло секунды ожидания, каждая из которых тянулась мучительно долго.

Вскоре, как и предсказывало внутреннее чутье, дверь снова распахнулась. Инквизитор вошел, в его руках была новая кипа бумаг, еще пахнущих свежими чернилами и пылью архивов. Он внимательно, оценивающе посмотрел на послушника, сидевшего с бланком в руках, и без лишних слов прошел к своему креслу за столом. Вес его власти и знаний вновь заполнил комнату, вытеснив воздух. Он сел, положил бумаги перед собой, и поднял глаза на Лукаса. Вопрос, который не был задан вслух, висел между ними: «Ну что, сын мой, готовы ли вы теперь говорить об истинной вере? Или вас по-прежнему терзают недостойные сомнения?»

 

 

Глава 32

 

Сын мой, что терзает вас? — голос Антонио прозвучал негромко, но в тишине кабинета он отозвался, как удар хлыста по натянутой коже. — Я вижу это в ваших глазах. Вы ведь знаете: глаза — зеркало души.

Он сидел неподвижно за столом, но казалось, будто вся тень в комнате сгустилась вокруг него. Его черные, всевидящие глаза, лишенные теперь даже намека на отеческую мягкость, впились в Лукаса с такой пронзительной силой, что тому почудилось — этот взгляд видит насквозь, читает каждую мысль, каждую дрожь, каждый порыв. Под этим взглядом Лукас чувствовал себя абсолютно голым, обнаженным до самой немощной, грешной сердцевины.

Он молчал, не смея поднять взор, уставился в поверхность стола, где его отражение было темным и расплывчатым пятном.

Антонио медленно поднялся. Не спеша, словно хищник, уверенный в своей добыче, он обошел стол и приблизился. Лукас почувствовал, как воздух вокруг сгустился, наполнился тихим гулом опасности. Он чувствовал, как его тело предательски трепещет, как лист на ветру.

— Вы согрешили, сын мой?

Вопрос повис в воздухе, острый и неотвратимый, как лезвие гильотины. Лукас собрался ответить, открыл рот, но понял, что не может выдавить из себя ни звука. Любые слова, кроме правды, показались бы жалкой, прозрачной ложью. А правду… Правду сказать он не мог. Не смел. Да и не знал, как облечь в слова тот клубок ужаса, стыда, сострадания и смятения, что разрывал его изнутри.

Поэтому он снова замолчал, опустил длинные ресницы, замер в полной неподвижности, как несчастная мышь, загипнотизированная взглядом кота, уже смирившаяся с неминуемой гибелью. Но такое молчание выглядело глупо, вызывающе, оно само было исповедью. Собрав последние крохи мужества, он выдохнул:

— Простите, Отче, но я, кажется, и правда согрешил.

Мысли его путались, метались, не находя выхода. Он никак не мог внятно сформулировать, в чем именно, не мог привести в порядок хаос в душе.

Антонио чуть склонил голову набок, изучая его. — Я доверяю тебе, Лукас. На твоем сердце тяжесть? Всё прощается кающемуся.

Казалось, в его голосе снова мелькнула та самая теплота, что звучала в лектории.

— Еретики опасны, Лукас. Они опаснее, чем Вы думаете. Тон резко сменился, стал деловым, ледяным. Антонио взял со стола верхний лист из новой кипы бумаг. — Итак, в этом реестре — дела из Миравета и Монтгарри. Как Вы думаете, кого ищет инквизиция в этих местах? Он тонко, почти незаметно улыбнулся. Улыбка не дошла до глаз. — Опасность в том, что они не могут раскаяться. Их души уже закрыты.

— Это... это... так страшно... — прошептал Лукас, запутавшись в собственных мыслях и страхах. — Они правда могли бы спастись?.. Он хотел сказать что-то другое, спросить о чем-то ином, но язык повиновался плохо. Мысли его были «ненормальными», как он сам себе признался, и явно не к месту.

— Спастись? — бровь инквизитора изящно приподнялась. — Господь спасает всех раскаявшихся, Лукас. Вы должны знать это.

Послушник вздрогнул всем телом. Нет, этот человек не может быть таким. Не может быть одновременно тем, кто говорит о благодати, и тем, кто... Он оборвал мысль, чувствуя, как его тошнит от осознания.

— Я так слаб, я вдруг понял это... — Лукас говорил почти шепотом, потому что магистр стоял теперь так близко, что тот чувствовал холод, исходящий от его одежд. — Раньше я думал, что умереть за что-то драгоценное тебе — это так естественно... А теперь... Я не уверен, что так бы смог!

— Человек, отрекающийся от Бога, одинокий в своих страданиях, слаб вдвойне. Антонио говорил тихо, но каждое слово падало, как камень. — В такие моменты Вы должны обращаться к Богу, только Он может помочь претерпеть мучения, которые не в силах выдержать человеческое тело и дух, лишённый благодати. Поверьте, я знаю, о чём говорю, дитя моё... Он замолчал и перевёл взгляд на тёмное деревянное распятие, висевшее на стене кельи. В его профиле, освещённом дрожащим пламенем свечи, на мгновение промелькнула тень усталости, боли, знакомой муки. Но тень тут же растаяла.

Лукас пристыженно опустил глаза, чувствуя жгучую вину за свои сомнения. Его руки, белые, с тонкими пальцами, беспомощно пробежались по груби холщовой рубашки, затем сцепились на коленях и замерли в мертвой хватке.

— Да, я понимаю это! Но... но разве не случается так, что искренне взывающий к Богу человек всё же не может... не справляется с мучениями и сдаётся... Я боюсь этого больше всего на свете! Такого вот невольного предательства... по телесной слабости своей...

— Такое случается, — кивнул магистр, и в его согласии было больше ужаса, чем в любом осуждении. — Но это говорит лишь о том, что благодать не коснулась такого человека. Бог всемогущ, Он может и страдания обратить в блаженство. Тогда человек может выдержать всё.

— Я так и думал... — как бы сам себе проговорил Лукас, уходя в себя. — Мне так всегда и виделось! Что все мученики, все не сдавшиеся испытывали небывалое наслаждение от своих мучений, потому что за этим наблюдал их Бог, и их жертва становилась желанной и добровольной аскезой, великой жертвой во имя жизни вечной их духа... Это такое блаженство... Он закрыл глаза, его длинные, чуть загнутые ресницы отбросили тень на бледные щеки. — Но всё же я так боюсь!..

Он судорожно вздохнул, и слова вырвались наружу, подхваченные потоком отчаяния: — Я ведь грешник. Я сомневался в Вас, в самой святой Палате. Я достоин порицания.

Антонио, не говоря ни слова, медленно протянул руку и положил ее на голову взволнованного юноши. Касание было тяжелым, холодным, но голос, который зазвучал следом, искусно имитировал теплоту: — Я слушаю, сын мой.

Это тепло, это чувство безопасности стали последней каплей. В Лукасе что-то надломилось. Он всхлипнул, и слова понеслись, срываясь с губ в паническом, очищающем потоке:

— Я поверил лжи! Я думал, вы держите ту девицу для себя, но теперь я понимаю — это ложь! Я помог им, еретикам, в побеге. Простите, отче!

Воздух в комнате замер. Казалось, даже пламя свечи застыло.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Антонио не двинулся с места. Лишь рука его медленно соскользнула с головы Лукаса. Потом, одним резким, страшным в своей мощи движением, он поднялся. Его фигура, и до того внушительная, теперь показалась гигантской, заполнив собой все пространство между столом и Лукасом, отбросив на стене и на сидящем юноше огромную, угрожающую, бесформенную тень.

Его действие было стремительным и беззвучным, как удар змеи. Он резко наклонился, и его железная, цепкая рука впилась в горло Лукаса, сдавив его с такой силой, что у того перехватило дыхание и в глазах помутнело. Голос инквизитора, когда он заговорил, был низким, сиплым от сдерживаемой ярости, и каждое слово обжигало, как капли кислоты:

— Кто? Кто ещё?

Лукас, захлебываясь, с глазами полными ужаса, выдавил сквозь сдавленное горло:

— Стражники… Гильермо… и другой.

— Они… выведут её… к жениху… прохрипел послушник, и его сознание начало уплывать.

В тот же миг Антонио отшвырнул его прочь, как грязную ветошь. Лукас грузно рухнул на пол, давясь кашлем и хватая ртом воздух. Но инквизитор уже не смотрел на него. Он резко, с такой силой рванулся к двери, что та, казалось, должна была слететь с петель. Распахнув ее, он вылетел в коридор, и его голос, ледяной и режущий, как сталь, гулко прокатился под каменными сводами, отдаваясь эхом в наступающей ночи:

— К оружию! За мной! Немедленно!

И, уже удаляясь быстрыми, тяжелыми шагами, бросил через плечо последний приказ стражнику, застывшему у входа:

— А этого — наверху! Задержать! Не выпускать!

Дверь в кабинет осталась распахнутой. Из мрака коридора в нее тянуло ледяным сквозняком. На полу, в луче света от одинокой свечи, лежал Лукас, беззвучно рыдая в пол, его тело содрогалось от спазмов, а в ушах еще стоял тот последний, бесчеловечный крик его наставника, оборвавший всякую надежду и всякую иллюзию.

Лукреция вся трепетала, как осиновый лист на зимнем ветру. Казалось, сердце вот-вот выпрыгнет из груди и разобьется о каменный пол. В ушах стоял непрерывный звон, а в животе скрутило ледяной пустотой. Ожидание было мучительной, тихой пыткой, где каждая секунда растягивалась в вечность. Она боялась пошевелиться, боялась дышать громко, боялась, что откроется дверь, и боялась, что она никогда не откроется.

Внезапно в дверь резко, отрывисто постучали. Девушка вздрогнула всем телом, сердце ушло в пятки, и поспешно, почти не помня себя, бросилась к двери. Она услышала сухой, металлический скрежет — ключ поворачивался в замке. Звук был одновременно долгожданным и ужасающим.

Дверь отворилась. На пороге, залитые тусклым светом факелов из коридора, стояли двое стражников. Один — молодой, с жестким, насмешливым лицом и быстрыми глазами. Другой — постарше, с обветренным, бесстрастным лицом. Взгляд молодого скользнул по Лукреции от головы до пят — сальный, тяжелый, оценивающий. Этот взгляд обжег ее сильнее, чем открытый огонь.

— Сеньорита, идемте, — коротко бросил молодой, и его голос прозвучал как приказ. — Нужно спешить. Ваш… жених ожидает за воротами.

Последнее слово он произнес с едва уловимой, гнусной усмешкой. Лукреция, не раздумывая, кивнула и выскользнула в коридор. Мысли путались, единственным ясным импульсом было — бежать. Бежать прочь от этого каменного мешка, от запаха страха и воска, от тени Антонио.

Они двинулись быстро. Стражники шли уверенным шагом, их сапоги глухо стучали по плитам. Лукреция почти бежала за ними, спотыкаясь о складки своего платья. Они пронеслись через лабиринт коридоров, мельком промчались через темную, роскошную гостиную, где в потухшем камине лежал холодный пепел, а портреты на стенах казались безмолвными судьями. Потом — вниз по витой лестнице, в просторный, пустынный холл, и наконец — тяжелая дубовая дверь, ведущая во внутренний двор.

Холодный ночной воздух ударил в лицо, пахнущий сыростью, дымом и свободой. Двор, тот самый колодец, который она видела из окна, теперь лежал перед ней, залитый бледным светом луны, пробивавшейся сквозь разорванные облака.

— Госпожа, быстрее! — обернулся старший стражник, и в его голосе впервые прозвучало нетерпение, граничащее с тревогой.

Лукация и так почти бежала. Мир плыл и покачивался перед глазами, как в дурном сне. В висках отчаянно стучало, дыхание срывалось, спутывалось в колючий ком в горле. Ноги стали ватными.

Они быстро, почти по-воровски, пересекли двор, к дальним воротам для слуг и подвозки припасов. Младший стражник, оглянувшись, достал ключ и вставил его в массивный замок. Скрип железа прозвучал оглушительно громко в ночной тишине. Половина ворот отъехала, открыв просвет в мир за стенами.

И там, в этом просвете, как черная, неотъемлемая часть ночи, стояла фигура. Это был верный слуга Адриана, Хайме. Увидев Лукрецию, он сделал быстрый шаг вперед. Его лицо, обычно такое спокойное, было напряжено.

— Сеньорита, — его голос, низкий и твердый, стал якорем в этом бушующем море страха. Он ловко и бережно подхватил ее под локоть, чувствуя, как она дрожит. — К повозке. Быстро.

Его хватка была уверенной, ведущей. Он повел ее, почти понес, прочь от зловещих стен, в сторону, где в густой тени деревьев у дороги смутно угадывались очертания закрытой кареты и две призрачные фигуры верховых. Последний взгляд через плечо — стражники уже растворялись в темноте двора, затворяя ворота.

Но облегчение не приходило. Только новый, колкий страх: а что, если это ловушка? Что, если за этим поворотом дороги ее ждет не Адриан? Однако сил на новые сомнения не было. Она позволила Хайме вести себя, шагая по неровной земле, каждый звук — хруст ветки, фырканье лошади — заставлял ее вздрагивать. Побег начался. Но путь к спасению был долог, а ночь — полна теней.

 

 

Глава 33

 

Адриан ждал, вжавшись в тень старой оливковой рощи у дороги. Каждое мгновение тянулось, как пытка. Его взгляд, острый и воспаленный от бессонницы, метался по пустынной улице, ведущей к воротам палаццо Инквизиции. Он вслушивался в каждый звук — в шелест листвы, в далекий лай собаки, вбивая себе в сознание один ужасный вопрос: не покажется ли из темноты знакомый силуэт в черной сутане или не пронесется ли отряд стражников с факелами?

И вот — движение. Два силуэта, один высокий, другой легкий, почти призрачный. Его сердце замерло, а затем забилось с такой силой, что захватило дух. Это была она.

Он вырвался из укрытия, как пущенная из лука стрела. Не думая об осторожности, не глядя по сторонам, он кинулся навстречу. Расстояние исчезло. Вот он уже схватил на бегу тонкую, дрожащую фигуру, прижал к себе с силой, в которой смешались радость и безумный страх снова ее потерять.

— Лукреция... моя... жива... — его слова, срывающиеся, горячие, тонули в ее волосах. Он чувствовал, как она вся дрожит. Подхватив ее на руки — она была невесомой, и почти бегом понесся к повозке. — Трогай! Немедленно! — его крик, хриплый и властный, разрезал ночную тишину.

Внутри кареты, в темноте, пахнущей кожей и пылью, он осторожно опустил ее на сиденье. Только тогда, откинув капюшон ее плаща, он увидел ее лицо при тусклом свете, пробивавшемся сквозь занавески.

Адриана охватило чувство, столь острое, что на миг перехватило дыхание. Она была здесь. Настоящая. Ее лицо, бледное и заплаканное в тусклом свете, пробивавшемся сквозь щели в занавесках, было самым прекрасным зрелищем в его жизни.

Не сдержав рыдания, Лукреция бросилась к нему, ища убежища в его объятиях. Это были не тихие всхлипы, а глубокие, содрогающие все ее хрупкое тело рыдания — целый океан страха, тоски и облегчения, вырывавшийся наружу. Она плакала так, как будто ее душа, закованная в лед, наконец-то оттаивала, и это оттаивание было мучительным и блаженным одновременно.

— Тише, тише, моя радость, моя ненаглядная, — шептал Адриан, сжимая ее в объятиях так крепко, словно хотел вобрать в себя, принять на себя всю ее боль и страх. Его губы касались ее влажных волос, ее лба, ее закрытых век. — Я здесь. Я с тобой. Никто больше не причинит тебе зла. Клянусь всем, что есть святого.

Он гладил ее по спине, по волосам, легкими, успокаивающими движениями, пытаясь унять эту страшную дрожь. Его собственные пальцы тоже дрожали — от нахлынувшей любви, от ярости при мысли о том, что ей пришлось пережить, от невероятного облегчения, что она дышит, жива, здесь, в его руках.

Он не мог в это поверить. Казалось, еще вчера он метался в отчаянии, не зная, жива ли она, цела ли. А теперь ее сердце билось о его грудь, ее слезы проливались на его шею. Это была его Лукреция. Его родная, его потерянная и вновь обретенная душа. В этом темном пространстве, несущемся в неизвестность, он чувствовал себя так, словно нашел потерянную часть самого себя.

— Я не отпущу тебя, — бормотал он, целуя ее виски, ее щеки, смахивая пальцами соленые слезы. — Никогда. Ты со мной. Мы вместе. Все позади.

И в эти мгновения, среди слез и шепота, под стук колес, уносивших их, рождалась хрупкая надежда. Они были вместе. И пока он держал ее в объятиях, а она, постепенно утихая, всхлипывала, прижавшись к его плечу, казалось, что самые страшные тени остались позади, растворившись в клубах дорожной пыли за их спиной.

Вселенная сжалась до размеров тряского, темного пространства кареты, где пахло кожей, деревом и пылью дорог. Воздух здесь был густым, почти осязаемым, наполненным биением двух сердец, сливающихся в один отчаянный, ликующий ритм.

Адриан взял руку Лукреции — маленькую, холодную, дрожащую — и прижал ее к своей груди, под атласной тканью рубахи, прямо к горячей, трепещущей коже. Сквозь ладонь она ощутила бешеный стук его сердца, каждый удар которого кричал: «Ты жива! Ты со мной!»

— Я хочу, чтобы ты знала, — прошептал он, и его голос, низкий и бархатистый, был наполнен такой всепоглощающей нежностью, что в нем тонул весь внешний мир со своими ужасами. — Что я люблю тебя. И буду любить всегда. Несмотря ни на что. Ты слышишь меня? Навсегда.

Лукреция прерывисто вздохнула — это был не просто вздох, а целая буря эмоций, вырывавшаяся наружу: облегчение, прорывающее плотину страха, радость, острая и почти болезненная, и бесконечная благодарность. Ее лазурные глаза, еще полные слез, смотрели в его, и в них отражалось то чувство, что переполняло сейчас её сердце.

Затем он наклонился и поцеловал ее так нежно и бережно. Его теплые, мягкие губы ласкали ее с таким невыразимым трепетом , будто касались края святой чаши. В этом прикосновении не было ни грамма агрессии, ни тени захвата — только дар, только обещание, только исцеление.

Она обвила его шею тонкими руками, и ее пальцы впились в мускулистые, твердые, как сталь, плечи. В этом прикосновении была жажда — жажда ощутить реальность, убедиться, что это не сон.

Ей стало так хорошо, так спокойно, что она растворилась в его объятиях. Его огромные, сильные руки, способные сокрушать врагов, теперь с бесконечной осторожностью гладили ее спину, едва касаясь ткани платья, и от этих ласк у нее перехватывало дыхание, мир уплывал куда-то, оставляя только блаженное забытье.

Он касался ее, словно она была соткана из утренней росы и хрустального сна.

Их взгляды встретились — его, полный благоговейного изумления, и ее, сияющий сквозь слезы чистым, ничем не омраченным светом. Она нежно провела ладонью по его щеке, по жесткой щетине, ощущая под пальцами жизнь, пыль дороги, его тепло. Потом положила голову на его мужественную, горячую грудь, и волна такой всеобъемлющей нежности накрыла ее, что она снова тихо заплакала — уже от счастья.

Адриан держал ее, эту хрупкую, драгоценную ношу, а она, всхлипывая от пережитого потрясения, время от времени вздрагивала, как дикая лань, и каждый раз доверчивее прижималась к нему. Он гладил ее по спине, целовал макушку, ворох золотистых волос, и тихонько, как колыбельную, приговаривал:

— Милая. Любовь моя. Все уже позади, дорогая. Все хорошо.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Глядя на нее, на эти длинные, пушистые ресницы, отбрасывающие тень на нежные, матовые щеки, он думал, что никогда не видел более восхитительного, святого и прекрасного зрелища. Казалось, само Время, сжалившись, остановило свой бег. Весь мир замер, прекратил существование. Были только они, их дыхание, их сердца и темнота, несущая их прочь от кошмара.

---

Внезапно с улицы донеслись резкие звуки, крики и лязг оружия. Адриан мгновенно превратился из влюбленного в солдата. Все его тело напряглось, стало острым, как клинок. Повозка дернулась и остановилась.

— Не выходи, — бросил он ей, и в его глазах уже горел тот самый огонь — ярости и решимости. Схватив шпагу, он выпрыгнул наружу, в гущу ада.

Лукреция замерла, парализованная ужасом. Снаружи гремела битва: звон скрещивающихся клинков был пронзителен и страшен, крики — короткие, хриплые.

И сквозь весь этот хаос, чистый, ледяной и всесокрушающий, как удар алебарды, прорезался голос. Голос, который знала каждая клеточка ее тела.

«Именем Святой Церкви! Властью инквизиции, вы задержаны!»

Оцепенение сменилось леденящим душу ужасом. Дверца кареты с грохотом распахнулась, и в проеме, залитая дрожащим светом факелов, предстала сама Власть и сама Месть.

Антонио де Сесаре. Его лицо, обычно столь прекрасное в своем холодном совершенстве, было искривлено нечеловеческим гневом. Его черные глаза пылали мрачным огнем, в котором читалось безумие, триумф и нечто древнее, первобытное. Он протянул руку, и его пальцы, в черной перчатке, впились в ее плечо с такой силой, что она вскрикнула от боли.

— Нет! — ее крик был хриплым, полным отчаяния. Она забилась, подняв руки, отталкивая эту черную тень, царапая воздух. Но ее сопротивление, жалкое и отчаянное, лишь разожгло в нем ярость. Он резко дернул ее на себя, вытаскивая из кареты, и обхватил поперек талии, прижав к своей твердой, непоколебимой груди. Его аура — густая, тяжелая смесь гнева, власти и одержимости — обволокла ее, сковала ледяными оковами. Она сжалась в комок, не в силах дышать, не в силах думать.

Картина, открывшаяся ее глазам, была выписана кровавыми мазками самой Преисподней. Тела возниц, изрубленные, лежали в неестественных, ужасающих позах. Верный Хайме, с безжизненно открытыми глазами и черной, зияющей раной на горле, смотрел в никуда. Но ее взгляд, преодолев ужас, нашел его.

Адриан. Он стоял на коленях, скрученный двумя исполинами в доспехах. Его прекрасное лицо было искажено немой, сжигающей душу агонией.

По щекам, смешиваясь с грязью, текли струйки крови и слезы беспомощной ярости. Правая рука была сломана, вывернута под немыслимым углом, белая кость прорывала кожу и ткань. Все его тело было исполосовано ранами, темная влага проступала повсюду. Во рту у него был кляп, но его глаза… Его глаза кричали. Они метались между ней и Антонио, и в них читалась не просто мука, а целая вселенная боли, любви, ярости и мольбы, обращенной к ней: «Прости. Я не смог. Я люблю тебя».

Антонио, все так же держа ее в железной хватке, возвысил голос. Звук его был металлическим, торжественным и окончательным, как опускающийся нож гильотины:

— За препятствие правосудию! За мятеж против власти Церкви! Этот человек приговаривается к казни! Увести!

Слово «казнь» стало последней каплей, переполнившей чашу ее сознания. Мир — кровавый, кричащий, разбитый — завертелся, поплыл радужными пятнами и рухнул в бездонную, беззвучную черноту.

Ее бессознательное тело не упало на окровавленную землю. Сильные, безжалостные руки магистра удержали девушку. Антонио де Сесаре прижал бесчувственную Лукрецию к себе, его лицо на миг потеряло маску гнева, и на нем отразилась странная, невыносимая смесь — торжествующей победы, безраздельного обладания и чего-то глубокого, темного, похожего на отчаяние. Не удостоив побежденного врага даже взглядом, он развернулся и скрылся со своей драгоценной добычей во чреве ночи, которая поглотила его, поглотила последнюю надежду и похоронила мимолетное счастье двух любящих сердец.

 

 

Глава 34

 

Ретивый вороной конь, чуя яростную волю хозяина, летел по спящим улицам Бургоса, высекая искры из брусчатки. Ветер свистел в ушах, в моих руках, крепко стиснутое, было ее тело — Лукреции Алонзо. Оно было теплым, податливым в беспамятстве, и каждое ее подрагивание отзывалось в моей плоти жгучим эхом. Ее голова покоилась на моей груди, золотистые пряди волос смешались с черной тканью моей мантии. Я прижимал ее к себе так крепко, что, казалось, стиралась грань между телами.

Во мне бушевал вихрь. Гнев, острый и черный, как обсидиановый клинок, смешивался с огнем дикой, первобытной ненависти. Адриан. Этот мальчишка, этот наивный щенок, осмелился бросить вызов мне, Верховному Инквизитору Антонио де Сесаре. Он был так близок к победе, почти обыграл меня в моей же игре. Но «почти» в делах Святой службы — синоним поражения и смерти.

А она… Она, едва получив шанс, бросилась в его объятия, не задумываясь. После всего, что я для нее сделал. После тех милостей, того снисхождения, которого она, еретичка, не заслуживала! Я открыл ей себя, свои раны, свое прошлое — а она отвернулась к этому… щенку. Нет. Это предательство. И за предательство следует кара. Она познает всю силу моего гнева.

Мысль об этом, о ее слезах, о ее покорности, заставила кровь ударить в виски, а внизу, под сутаной, напряглось и потяжелело. Тепло ее тела, его близость, этот тонкий, сладковатый запах страха и невинности, смешанный с пылью дороги, действовали на меня, как сильнейший афродизиак. Огонь страсти, жаркий и всепоглощающий, лился по жилам, вытесняя холодный расчет. Я хотел ее. Я нуждался в ней, как пустыня хочет воды, как пламя хочет топлива — чтобы поглотить, чтобы сделать частью себя.

И тогда, сквозь дымку гнева и похоти, прорвалось воспоминание.

День нашей первой встречи. Бургос. Розовый сад при церкви Сан-Николас. Апрель. Воздух был густым, сладким и пьянящим, как неразбавленная малага. Я шел, погруженный в доктринальные тонкости предстоящего суда над одним упрямым алхимиком, которого в итоге сожгли весьма назидательно. И вдруг этот запах — роз, влажной земли и чего-то неуловимого, девственного — ударил мне в голову, опьянил сильнее любого вина. Я поднял глаза.

Она сидела на низкой каменной скамье, залитая полуденным солнцем. Казалось, сам свет, уставший от небесной выси, сошел отдохнуть в ее лице. Лукреция Алонзо. Она не молилась. Она просто смотрела на розы, и в ее лазурных глазах отражалось все небо. В тот миг что-то во мне, что-то давно забытое дрогнуло. Я тогда отрицал это. Гнал прочь как бесовское наваждение. Я видел в ней лишь возможную еретичку, душу, требующую наблюдения.

Как я был слеп. Теперь я вижу ясно. Это была не случайность. Это была воля Божья, явленная мне в розовом саду. Ее судьба, ее душа, ее плоть — все было создано для меня. Предназначено мне. Она — мое испытание и моя награда, мой грех и мое искупление, заключенные в одном хрупком сосуде.

Впереди, в разрыве улиц, вырисовались знакомые, суровые очертания резиденции — бастион веры и моей воли. Конь, не сбавляя хода, понесся к воротам, которые уже распахивались перед своим повелителем.

Я посмотрел вниз, на ее лицо, прижатое к моей груди. Бледное, с темными веерами ресниц на щеках. Я снял перчатку и провел голым большим пальцем по ее губам — мягким, слегка приоткрытым, еще хранящим воспоминания другого поцелуя. Гнев снова кольнул, но его тут же затмила уверенность обладателя.

Я наклонился так, чтобы мои губы почти коснулись ее уха, и прошептал вкладывая в слова весь смысл ее новой, настоящей жизни:

— Ты дома, Лукреция. Наконец-то дома.

Сознание возвращалось медленно, словно всплывая со дна глубокого, черного колодца. Сначала пришло ощущение: мягкая поверхность под спиной, холодная кожа, впивающаяся в запястья и щиколотки, тугая, неумолимая стянутость мышц. Потом — запах. Воск, сухие травы, дорогое дерево и под всем этим — тонкий, едва уловимый шлейф его одеколона. Запах власти.

Только тогда Лукреция открыла глаза.

Потолок. Знакомые темные балки. Знакомая резьба. Она была в его комнате.

Паника, острая и слепая, ударила в виски. Она попыталась рвануться, сесть — и поняла. Поняла всем телом, каждой нервной нитью. Ее руки были раскинуты в стороны, и каждое запястье сковывал широкий кожаный ремень с холодной металлической пряжкой, прикованный короткой цепью к массивным столбикам кровати. Ноги были разведены и зафиксированы так же. Она лежала растянутой, абсолютно беспомощной, как бабочка, приколотая булавками к бархату.

Сердце забилось так, что стало трудно дышать. Она дернула руками изо всех сил, пытаясь вырвать пряжки, но кожа лишь натянулась, врезаясь болью. Цепи звякнули, коротко и насмешливо. Тишина в ответ была оглушительной.

Она повернула голову, глаза бешено забегали по комнате. Та же мрачная роскошь. Распятие на стене. Стол с бумагами. И… он.

Антонио де Сесаре сидел в кресле у камина, в котором тлели угли. Он не смотрел на нее. Он сидел совершенно неподвижно, полуосвещенный дрожащим светом огня и одинокой свечи на столе, и медленно проводил ладонью по полированной поверхности стола, как бы читая пальцами невидимые письмена. В темном дереве отражалось пламя, и это отражение плясало в его глазах — холодных, сосредоточенных, отрешенных.

Он знал, что она проснулась. Чувствовал это в воздухе, в прерванном ритме ее дыхания. Но не оборачивался. Он давал ей время. Время осознать всю глубину своей беспомощности. Время для страха, чтобы он успел просочиться в каждую клеточку, застыть ледяным комом внизу живота.

Наконец, его движение прекратилось. Он медленно поднял голову и повернул ее в ее сторону. Его взгляд, тяжелый и всевидящий, упал на нее, прикованную к ложу. В его глазах не было гнева. Была лишь тёмная, леденящая душу уверенность хозяина, наконец-то вернувшего свою беглую собственность.

— Проснулась, — произнес он тихо. Его голос был ровным, без интонации, но от него по коже Лукреции побежали мурашки. — Я рад. Теперь мы можем поговорить.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Он медленно поднялся с кресла и сделал шаг к кровати. Его тень, огромная и пугающая, поползла по стене, накрывая ее собой. Лукреция замерла, не в силах издать ни звука. Ее взгляд, полный немого ужаса, был прикован к нему. Антонио, скинув тяжелую сутану, остался в черных штанах и просторной рубашке из тонкого полотна, расстегнутой у горла. Он сел на край массивной кровати, взгляд его, тяжелый и неподвижный, как у хищника перед прыжком, был прикован к пригвожденной к ложу девушке.

Его ладонь, широкая, с длинными пальцами и выступающими костяшками, легла на ее бедро. Прикосновение было неожиданно теплым, почти обжигающим на прохладной коже. Он начал двигать рукой с мучительной, исследующей неспешностью. Кожа под его пальцами была как бархат, тончайший фарфор, и эта хрупкость, эта абсолютная беззащитность возбуждала его пуще любого зрелища. Он гладил, слегка надавливая, чувствуя, как подушечками пальцев проступает мелкая дрожь.

— Ты сбежала от меня, — начал он, и его голос, обычно такой четкий и металлический, теперь звучал низко, с хрипотцой. В нем клокотал сдерживаемый шторм: холодная ярость оскорбленного властителя и густое, темное кипение похоти. — С ним. После всего… что я для тебя сделал.

Его пальцы слегка впились в кожу, оставляя белесые отпечатки, которые тут же розовели.

— Я заботился. Я пощадил твоих безбожных родителей. Оставил им их жалкий фамильный особняк, их ничтожные титулы. — Он наклонился чуть ближе, его дыхание, согретое коньяком и гневом, коснулось ее щеки. — Я мог все отнять. Стереть ваше имя. Вышвырнуть их на улицу, чтобы они кормились объедками со стола святой Церкви. Но я не сделал этого. Ради тебя.

Рука поползла выше, к изгибу талии, замерла на мгновение, ощущая сумасшедший стук ее сердца где-то глубоко внутри.

— Я не трогал тебя. Ждал. Хотел, чтобы ты привыкла. Осознала, где твой истинный дом. Где твое предназначение. — Голос его дрогнул, в нем прорвалась подлинная боль. — Я открыл тебе свою… тьму. А ты… ты плюнула в мою душу.

Он резко выпрямился, и голос его громыхнул, заполнив комнату, как удар грома:

— Ты сбежала с НИМ!

Затем тон сменился, стал гуще, слаще, опаснее. В нем зазвучали ноты неконтролируемого желания. Дыхание Антонио стало глубже, его грудь поднималась и опускалась под тонкой тканью рубашки.

— Но я вернул тебя. Такова Божья воля. Теперь ты дома. И я покажу тебе… кто твой Господин. Кто твой Хозяин. Кто твой Бог в этих стенах.

Лукреция лежала, пребывая в состоянии, близком к кататоническому. Ее сознание, пытаясь защититься, частично отключилось. Она видела все, слышала все, но не могла заставить тело пошевелиться. Только губы, бледные и пересохшие, беззвучно шептали: «Прошу… не надо… умоляю…»

Антонио наклонился, его движения обрели хищную грацию. Его пальцы, сильные и уверенные, впились в ткань её платья у плеч. Одно плавное, но мощное движение — и тонкая материя, с легким шуршанием, соскользнула вниз, обнажая сначала ключицы, затем грудь, живот, бедра… Платье упало на темный ковер бесформенным шелковым облачком.

Он замер, и из его горла вырвался сдавленный, звук восхищения. Ее тело в полной наготе, освещенное дрожащим светом огня и единственной свечи на столе, было шедевром. Высокая, упругая грудь с маленькими, нежно-розовыми, словно бутоны, сосками. Изумительно тонкая талия. Плавные изгибы бедер и… абсолютно гладкая, невинная щель между ног, прикрытая лишь легким золотистым пушком.

Она инстинктивно дернулась, проверяя ремни. Кожаные манжеты, плотно охватывавшие ее щиколотки и запястья, не подались ни на миллиметр. Цепи коротко и звонко брякнули о дерево столбов.

— Перестань, — прошептал он, и его ладонь легла плашмя на ее низ живота, на теплую, гладкую кожу. Все мышцы под ней напряглись до дрожи. — Ты лишь усугубляешь. Для себя. И для меня. А когда я зол… — Он медленно склонился, и его губы, обжигающе горячие и мягкие, коснулись ямочки над ключицей. — Я делаю очень больно.

Его пылающий взгляд, скользил по ее распятому телу, как коллекционер осматривает редкий трофей.

— Это совершенство… только мое. Ты полностью в моей власти. Не знаешь, что будет в следующий миг. Не знаешь, куда прикоснется моя рука… Или губы.

Его пальцы, все так же медленные и неумолимые, поползли от плоского живота вверх. Они огибали ребра, скользили по чувствительной стороне груди, чуть-чуть не дотрагиваясь до уже налитых, напряженных сосков. Она вздрогнула, и по коже побежали мурашки. Ее глаза, огромные, лазурные, залитые слезами, смотрели на него с немой мольбой, в которой был и ужас, и отчаянная надежда на пощаду.

Затем его рука сменила траекторию. Пальцы, сильные и прохладные, скользнули по внутренней поверхности ее бедра, к самой нежной, защищенной части. Она вздрогнула всем телом, и инстинктивная, попытка сомкнуть ноги лишь заставила цепи напрячься и звякнуть.

С непререкаемой силой Антонио развел ее ноги еще шире, зафиксировав каждое бедро своим коленом, стоящим на кровати. Лукреция была полностью обнажена, раскрыта, выставлена перед ним. Воздух комнаты, прохладный и равнодушный, коснулся самой сокровенной, уязвимой части ее тела. Она бессильно сглотнула комок, подступивший к горлу.

— Вот так, — его шепот прозвучал густо, с глубоким, животным удовлетворением. — Вот так я хочу тебя видеть. Открытую. Доступную. Только для меня.

Его пылающий взгляд прилип к ее промежности, изучая каждую деталь. Одновременно его другая рука накрыла ее грудь. Пальцы грубо прошлись по соску, сжали его, затем защипнули. Она ахнула, и в этом звуке была и боль, и стыд.

— Ты заслужила наказание. И ты получишь его. Ты будешь умолять о прощении. И станешь послушной. Я сделаю тебя послушной.

Он наклонился, и его горячий, влажный язык одним долгим, медленным движением провел по всей ее щели, от низа кверху. Она забилась, как раненый зверек, ее тело выгнулось в тщетной попытке вырваться, рыдания стали громче. Он игнорировал это, сосредоточившись на ощущениях. Его язык нашел маленький, спрятанный бугорок клитора, надавил на него, затем губы мягко сомкнулись вокруг, слегка засасывая. А потом язык задвигался быстрее, целеустремленно, облизывая, стимулируя ту самую точку, от которой все ее существо содрогалось вопреки воле.

— Остановись… я не хочу… — ее голос был разбитым, полным слез. Слезы, крупные и соленые, катились по вискам, терялись в волосах. — Пожалуйста… не трогай меня… не надо…

— Тихо, — пробурчал он, и его указательный палец, смазанный ее собственными соками, медленно, с неумолимым давлением вошел в нее. Она была невероятно тугой, горячей. Он вошел до конца, замер, наслаждаясь конвульсивными сжатиями ее внутренних мышц, пытающихся его вытолкнуть. Затем добавил второй палец, растягивая узкий проход.

Из ее горла вырвался не стон, а сдавленное рыдание, полное унижения и непонятного ей самой отклика тела.

— Видишь? — прошептал он, приблизив губы к ее уху. Его палец, все еще внутри нее, начал медленно двигаться, в такт его словам. — Ты мокрая. Готова. Твое тело… оно знает своего хозяина. Оно принимает меня. Ты хочешь этого.

Он освободил свою промежность. Его член, огромный, налитый кровью и гневным желанием, с толстой, пульсирующей головкой, уперся в ее растянутый, влажный вход. Их взгляды встретились в последний раз перед падением в бездну. В ее глазах — последний всплеск чистого, неразбавленного ужаса. В его — торжествующая тьма и голод.

Он медленно, с нечеловеческим самообладанием, начал входить. Невиданная полнота, растяжение, жгучая смесь боли и запретного ощущения заполненности заставили ее задохнуться. Он вошел полностью и замер, наблюдая, как по ее лицу текут слезы, как дрожат раскрытые губы. Он дал ей считанные секунды, чтобы осознать новую реальность: он внутри.

Терпение его лопнуло. С низким рычанием, исходящим из самой глубины груди, он пришел в движение. Его мощные бедра заработали, вгоняя член в ее хрупкое тело глубокими, размашистыми, безжалостными толчками. Каждый удар выбивал из нее воздух, заставлял внутренности судорожно сжиматься. Звук был влажным, громким, непристойным. Он смотрел на ее лицо, искаженное гримасой, на слезы, на взгляд, уплывающий в небытие, и это зрелище подстегивало его ярость и похоть.

— Ты моя… — он хрипел над ее ухом, ритмично вгоняя в неё член. — Ты вся моя… и ты… ты наслаждаешься… я чувствую… я знаю…

Одной рукой он потянулся к пряжкам на ее запястьях. Щелчки раздались один за другим. Затем он освободил ее лодыжки. Ее тело, лишенное опоры, обмякло, но он не дал ей опомниться. Резко перевернув на живот, он задрал ее ягодицы, обнажив алое, растянутое отверстие и покрасневшую от его предыдущих действий кожу. Его ладонь, широкая и тяжелая, со всей силы обрушилась на нежную плоть.

Громкий, сочный шлепок огненной болью разлился по ее затуманенному сознанию. На белой коже мгновенно расцвел ярко-красный отпечаток его руки.

— Повторяй! — приказал он, и следующий шлепок прозвучал еще громче. — «Я провинилась и заслуживаю наказания».

Она молчала, сдавленно всхлипывая в подушку.

— Говори! — удар, затем еще один. Кожа на ягодицах горела, покрываясь багровыми полосами.

Не дожидаясь ответа, он снова вошел в нее сзади, теперь под другим, более глубоким углом. Одной рукой он прижал ее за шею к матрасу, другой продолжал методично, с одинаковой силой шлепать по заалевшим ягодицам. Боль от ударов смешивалась с грубым трением внутри, создавая невыносимую, оглушающую палитру ощущений.

Потом он снова перевернул ее на спину, резко вонзился в уже привыкшее, но все еще болезненно тугое лоно. Схватив ее за лодыжки, он развел ее ноги до предела, почти до болезненного растяжения связок. Теперь он видел все: как его темный, глянцевый от ее соков член полностью исчезает в ее розовом, растянутом теле, как дрожат ее внутренние губы с каждым его движением. Он наклонился и грубо сжал ее сосок пальцами, а затем прикусил его зубами.

— Ай! — вскрикнула она, дернувшись.

— Тихо! — прошипел он. — Я сделаю с тобой все, что захочу. Все, что придет мне в голову.

Его движения становились все более хаотичными, теряя последние следы контроля. Он вытащил член и несколько раз шлепнул тяжелой, мокрой головкой по ее разбухшему, чувствительному клитору, заставляя вздрагивать от каждого прикосновения. Затем заставил ее встать на четвереньки и вошел снова, теперь одной рукой вцепившись в ее распущенные волосы и оттягивая голову назад, обнажая горло. Ее спина выгнулась, она рыдала, уже почти не осознавая реальность, ее сознание уплывало в туман боли и унижения.

Он чувствовал, как ее внутренности начинают судорожно, неконтролируемо сжиматься вокруг него волнами. И этого было достаточно. С низким, победным рыком, похожим на стон раненого зверя, он излился в нее, мощной струёй, заполняя ее собой.

Он вышел, любуясь картиной: она лежала на боку, поджав ноги, ее тело было покрыто пятнами — красными от шлепков, синеватыми от захватов. Губы распухли, глаза закрыты, из-под ресниц текли слезы. А между ног… там было влажно, красно, растянуто. Его влага медленно вытекала из нее, смешиваясь с ее соками. Он опустился на колени.

Его пальцы, все еще липкие, снова нашли ее промежность. Один, два, затем три пальца резко вошли в нее, растягивая и без того чувствительные ткани. Она вскрикнула, но голос ее был слабым и хриплым. Он двигал пальцами внутри, играя со стенками, нащупывая шейку матки, одновременно большим пальцем другой руки яростно тер ее клитор. Периодически он шлепал ладонью по ее груди, оставляя новые алые следы. Он довел ее до очередной болезненной, судорожной разрядки, наблюдая, как все ее тело бьется в конвульсиях, и удовлетворенно усмехнулся.

Когда он наконец отпустил ее, она рухнула на бок, без сил. Ее дыхание было прерывистым. Антонио встал, поправил рубашку. Он смотрел на нее сверху вниз, и в его глазах горел холодный, безраздельный триумф.

— Ты моя, — произнес он тихо, но так, что каждое слово врезалось в тишину. — Моя жена. Моя рабыня. Моя собственность. Тело, душа, страх, боль — все мое. Навсегда. И ты будешь покорной. Или следующая ночь будет длиннее.

 

 

Глава 35

 

Прошло не так много времени, прежде чем входная дверь в палаццо Инквизиции распахнулась, впуская ледяную сырость ночи. Под низкие, каменные своды холла шагнул Магистр. Он был облачен в бурую инквизиторскую мантию поверх черной сутаны и простую шерстяную накидку, подобную тем, что носят братья-доминиканцы. Подол ее был темным и отяжелевшим от влаги по краю; по видимости, инквизитор прошел пешком приличное расстояние, пренебрегши экипажем даже в такую погоду. Его длинные, сильные пальцы, не защищенные перчатками, белели от холода и судорожно сжимали кожаную папку с бумагами. Блестящие, длинные, точно конские, волосы были перехвачены простым шнурком, и темные пряди выбивались на лоб и висок.

Раймундо, новый нотарий, молодой человек с осторожным взглядом, стоял почтительно, сложив руки на груди, и склонил голову.

— Начнем с хранилища, — голос Антонио прозвучал сухо, без приветствий. — Это здесь, на втором этаже. Запомните это место, оно будет вашим основным местом работы. Следуйте за мной.

Они поднялись по лестнице. Хранилище располагалось за огромными тесовыми дверьми, укрепленными железными полосами, с массивными замками и засовами. Внутри открывалось пространство, похожее на малую, но грозную копию древней Александрийской библиотеки. Длинные высокие стеллажи из темного дерева терялись в полумраке, уставленные пыльными стопками папок из телячьей кожи, пергаментными свитками, украшенными самыми разными печатями: гербами французской и кастильской короны, владык Лангедока, суровыми символами орденов. Здесь же, на видных местах, покоились копии папских булл, увенчанные алыми вензелями и шелковыми кистями. Воздух пах стариной, пылью, сухой кожей и влажным пергаментом — запахом власти, застывшей в документах.

— Это — сердце Инквизиции, — произнес Антонио, и его шаги тихо отдавались по каменному полу. — Ее карающее орудие и ее всесильные руки. Здесь находится самое ценное, что у нас есть. Многие из этих бумаг стоят баснословных денег, Раймундо. Особенно те, в которых указаны имена родственников людей, ныне занимающих видные должности. Понимаете, о чем я говорю? — Он остановился и повернулся, его взгляд, обычно скрытый под тяжелыми веками, полыхнул холодным, жестоким огнем. — Эти люди захотят подкупить вас. И вы обязаны хранить эту тайну. Пусть даже об одолжении будет просить сам король Франции — вы храните молчание. Ни один посторонний не может проникнуть сюда. Кроме меня, брата Мартина, брата Беренгара и великого инквизитора Парижа, здесь не должно быть никого. Проникновение или пособничество в нем карается самым суровым, самым окончательным образом.

Он подошел к небольшому кованому сундуку, стоявшему у дальней стены. Ключ с пояса щелкнул в замке. Внутри лежало несколько толстых томов, сшитых из отдельных дел.

— Картотека здесь. И самые ценные документы, доступ к которым есть только у меня и инквизитора Парижа. Это мои дела. Мои расследования. Даже брат Мартин должен испросить моего дозволения, чтобы прикоснуться к ним. — Он захлопнул сундук, звук железа был окончательным. — У нас не так много времени. Идемте. Я покажу вам тюрьму.

Они спустились вниз. Воздух стал тяжелым, влажным, густым от запахов плесени, нечистот, страха и боли. Разминувшись с тюремной охраной в узком, темном пролете, они ступили на лестницу с покатыми, стертыми ступенями, ведущую в преисподнюю. Гулкое пространство темноты давило тишиной, но из сырого сумрака снизу доносились голоса — неразборчивый шепот, постанывания, приглушенный кашель и мерный, тоскливый лязг цепей. Факелы в стенных кронштейнах давали ровно столько света, чтобы видеть, куда ставить ногу, и различать черные прямоугольники дверей. Освещать пустоту здесь не было смысла.

— Тюрьма переполнена, — глухо, без эмоций, пояснил Магистр, проходя вдоль ряда решеток. За ними, в полутьме, едва угадывались сгорбленные очертания людей, свертки грязных тряпок, блеск потухших глаз. Он остановился напротив одной из камер и жестко позвал: — Бруно!

Тюремщик, приземистый и мрачный, словно вытесанный из того же камня, что и стены, появился мгновенно. Железный засов с грохотом отодвинулся. От звенящего эха с потолка посыпалась каменная крошка.

Внутри камеры царила тишина, густая и тягучая, нарушаемая лишь капаньем воды где-то в углу. Воздух был спертым, тошнотворным — смесь сырости и крови. От распахнутой двери в узкое пространство ворвался ледяной сквозняк, зашелестев по грязной, заплесневелой соломе на полу. Сначала казалось, что камера пуста. Пока в дальнем углу, в сгустившейся тени, не шевельнулось бледное пятно. Послышалось сдержанное, хриплое стенание.

Антонио вошел внутрь, чуть склонив голову перед низким сводом. Он подошел к тому, что было когда-то юношей по имени Адриан, и присел перед ним на корточки. Фигура на полу была почти недвижимой: грязные, слипшиеся волосы, лицо, скрытое щетиной и синяками, тело, завернутое в лохмотья, из-под которых виднелись перебинтованные, но все равно сочащиеся сукровицей раны.

— Адриан! — позвал Антонио требовательно, без тени сострадания. Прежде чем в ответ раздался лишь краткий, надрывный кашель, он обернулся и резким жестом приказал Бруно закрыть дверь снаружи. Они остались один на один с тьмой и болью.

— Ну, здравствуй, Адриан. Ты меня слышишь? Давай поговорим немного. — Безжалостность в его голосе была острее любого лезвия.

Ответ рождался мучительно долго, пробиваясь сквозь хрипы и стоны.

— Это… опять ты… раб Сатаны?..

Уголок губ Антонио дрогнул в чем-то, отдаленно напоминающем усмешку.

— Ты снова за свое, Адриан. — Он покачал головой, его цепкий, темный взгляд скользил по изуродованному телу, оценивая. — Верно, хлеб, что я велел принести вчера, не пошел тебе на пользу. Может, свидание с дыбой подействует лучше? Как думаешь?

Узник попытался поднять голову. Мускулы на его шее напряглись, как канаты, но сил хватило лишь на то, чтобы его взгляд, мутный от боли и лихорадки, на секунду встретился со взглядом инквизитора. Последовал новый приступ кашля, рваного и влажного.

— Ты хочешь… чтобы я… орал снова и снова? — голос Адриана обрывался, но даже сейчас, сквозь хрипоту, в нем звучала непоколебимая, насмешливая ненависть. — Ты не услышишь… больше ничего… другого… Ты любишь… когда тебя… зовут правильно! Раб Сатаны!

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Антонио медленно поднялся во весь рост, и его тень накрыла лежащего.

— Если ты думаешь, что я не изобретателен в способах добиться того, что мне нужно, то ты ошибаешься. Я был милосерден к тебе, Адриан. Ты должен отречься от нее. Она принадлежит мне.

А тебя ждут пытки. — Он сделал паузу, давая словам просочиться в сознание. — Ты знаешь, какая это боль, Адриан!?

Внезапно, с движением крупного хищника, он наклонился, и его рука вцепилась в металлический обруч на шее узника, от которого короткая цепь вела к кольцу в стене. Резким, мощным рывком он дернул обруч на себя и тут же отшвырнул его обратно, отбрасывая голову Адриана о каменный пол.

Грохот цепи смешался с приглушенным, тошнотворно-мягким звуком удара и сдавленным вскриком. Адриан захрипел, пытаясь вдохнуть.

— Ты нарочно… медлишь, пес?! — он выдавил сквозь стиснутые зубы. — Тебе нравится возиться… со мной, да?! Ты надеешься… что я отрекусь от любимой?.. От моей Лукреции?.. Никогда… Ну, давай же… давай…

— АДРИАН! — голос Антонио прорвался низким, яростным рычанием, эхом отозвавшимся в каменном мешке. — Я могу устроить тебе не только объятия, но и поцелуй раскаленных клещей. Хочешь попробовать? Ты, верно, соскучился по допросной, раз тебе так хочется вывести меня из себя. Поверь, эти попытки не увенчаются ничем, кроме новой порции плетей!

Он выпрямился, отряхивая с рукава пыль. Его дыхание, впервые за весь разговор, стало немного учащенным.

— Я приду завтра утром. Думай! До этого часа к тебе зайдет Бруно. Он исполнит мое указание. Твои страдания будут нестерпимы. Тебе предстоит тяжелая ночь, Адриан, потому что Господь оставил тебя. Я хочу услышать отречение. Ты должен оставить ее. Такова Божья воля.

В ответ из темноты донеслись лишь сломанные проклятия, стенание боли и отчаяния, слившиеся в одно хриплое: «Я люблю ее… и не сделаю этого… никогда…»

Антонио не обернулся. Он трижды, отрывисто постучал в дверь. Когда она открылась, он вышел в коридор, и тьма, разбиваемая светом факела, скрыла его лицо. Но жесткая линия сжатых губ и мрачный излом бровей говорили о суровой, холодной ярости, бьющейся под маской контроля.

Далее он зашел в соседнюю камеру, где на голом камне сидел, обхватив колени, Лукас. Послушник был неузнаваем: бледный, прозрачный, как призрак, его исхудавшее тело казалось готовым рассыпаться. Глаза, огромные от страха, уставились на магистра.

— Вы раскаиваетесь? — спросил Антонио без предисловий.

Лукас лихорадочно, почти истерично закивал, слезы покатились по впалым щекам.

— Да… да, Ваше Преосвященство… умоляю…

— Что ж. Я вижу, вы искренни. На вас будет наложена епитимия. И вы будете сосланы в далекий монастырь, замаливать грехи до конца своих дней.

Лукас рухнул ниц, его тело сотрясали беззвучные рыдания. Он припал губами к грубому подолу мантии Антонио. Тот холодно наблюдал за этим несколько секунд, затем резко развернулся на каблуках и вышел, не сказав больше ни слова. Предатели-стражники, помогавшие в побеге, уже были мертвы. Суд над ними был скорым и безжалостным.

Возвращаясь в свои покои по темным коридорам, Антонио де Сесаре чувствовал не облегчение, а тяжелое, давящее напряжение. Он знал, что не сможет долго держать Адриана в казематах. Тот — не бедный горожанин. Он — богатый наследник, отпрыск древнего рода, и этот титул, эти связи — грозное оружие. Его отец уже приходил, требовал, давил. Время работало против инквизитора. Он должен сломить Адриана быстро. Заставить его отречься от Лукреции, объявить ее еретичкой, оскверненной, недостойной. Только тогда юридические и светские препоны рухнут. Только тогда она навсегда станет его — не просто пленницей, но законной добычей, очищенной от прошлого клеймом отречения ее возлюбленного.

Но воля этого юноши, истерзанного, разбитого, оказалась крепче железа. И эта мысль заставляла холодную ярость в груди Антонио клокотать с новой силой. Завтра. Завтра будет решающий день.

 

 

Главы 36

 

Зайдя в свою темную спальню, Антонио замер в проеме, словно переступая незримую грань между двумя мирами. Позади оставались холод камня, запах страха и чернил, неумолимый груз власти. Здесь же царил покой.

Неярко горел камин, отбрасывая на стены и потолок пляшущие оранжевые тени. В их неровном свете лежала Лукреция. Она спала, но сон ее был беспокойным: тонкие брови чуть сдвинуты, веки вздрагивали, пальцы судорожно сжимали край подушки. Она разметалась, и золотые волны ее волос раскинулись по темной шелковине постели, как сияющий ореол. Одеяло было сброшено на пол, а тонкая шелковая ночнушка, задралась, обнажив стройные, бледные ноги до самых бедер.

Его взгляд медленно скользнул по очертаниям ее тела. По плавному изгибу бедра, тонкой талии, едва заметному под тканью движению груди в такт прерывистому дыханию. В его взгляде было мучительное, почти болезненное влечение, смешанное с чем-то иным, более глубоким и непонятным ему самому.

Он двинулся бесшумно, как тень. Снял тяжелую инквизиторскую сутану, позволив ей упасть на пол. Затем — простую рубаху, штаны. Холод воздуха коснулся кожи, но он почти не чувствовал его. Его тянуло к ней с неимоверной, почти физической силой.

Он лег рядом, осторожно, чтобы не разбудить. Его рука, сильная и теперь на удивление бережная, обвила ее за талию, притянула к себе, чтобы ее спина прильнула к его груди. Он почувствовал под ладонью тонкий шелк и тепло ее кожи сквозь него. И тогда он зарылся лицом в растрепанные золотые волосы у ее шеи. Запах был чистым, ароматным — мыло и что-то неуловимо-сладкое, сама ее сущность.

Внутри, в той ледяной, изъязвленной пустоте, что он носил в груди годами, потеплело. Бушующие демоны, шептавшие о мести, власти и боли, внезапно стихли. Мысли, вечно вертящиеся как осенние листья в вихре, успокоились и легли на дно. Он ощутил странную, непривычную тяжесть в конечностях — не усталость, а расслабление. В ее дыхании, в биении ее сердца, прижатого к его ладони, был какой-то забытый ритм покоя.

Рядом с ней, в этой тишине, при свете огня, он ощущал себя… дома. Его раны — те, что он носил в душе, — будто начинали тихо, медленно затягиваться. Не было нужды в масках, в расчете, в ярости. Было только тепло двух тел, смешанное дыхание и золотой шелк волос на его щеке. Он закрыл глаза, и впервые за долгие годы темнота за веками не была населена призраками. Она была просто темнотой, обещающей сон. И в этом сне была только она.

Солнце, сияющие и равнодушное, вставало над Бургосом, заливая его улицы теплым, золотистым светом, который еще не достиг закоулков, где царили страх и тайна. В спальне Антонио де Сесаре свет пробивался сквозь тяжелые шторы тонкими, пыльными лезвиями, рассекая полумрак.

Антонио лежал неподвижно, затаив дыхание, боясь разрушить ту хрупкую, немыслимую магию, что повисла в воздухе. Никогда, сколько он себя помнил — а память его была длинной и мрачной — он не спал так. Не этой мертвецкой, истощенной бесчувственностью, а именно сном: глубоким, спокойным, сладостным, без призраков и кошмаров. Он наблюдал за Лукрецией, которая во сне, забывшись, прижалась к его груди, свернувшись клубочком, как испуганный и уставший котенок, искавший тепла. В этом жесте беззащитного доверия было что-то, от чего в его груди сжималось что-то острое и щемящее.

Он наклонился и прикоснулся губами к ее щеке — едва, как дуновение, как касание лепестка.

Лукреция открыла глаза. Лазурная глубина ее взгляда, еще мутная от сна, замерла на его лице. В ней была только тихая, животная настороженность. Антонио смотрел не отрываясь, чувства, обычно подчиненные холодному расчету, бушевали хаосом, говоря о чем-то невозможном, недопустимом.

Его пальцы, будто сами по себе, коснулись ее щеки, скользнули к подбородку, к хрупкой шее. Его горячее, влажное дыхание смешалось с ее, став предвестником поцелуя, который обрушился на нее следом. Его губы, жесткие и требовательные, опалили ее, но в этом огне была странная, мучительная нежность, как в луче солнца, пробивающемся сквозь толщу темной воды.

Все ее тело напряглось стальной пружиной. Руки сами поднялись, упершись ладонями в его мощные, роскошные плечи — бессознательный, бесполезный жест сопротивления. Его губы продолжали свое вторжение, повелительные, всепоглощающие. Она смотрела в его глаза, в те бездонные колодцы, где бушевал теперь целый ураган чувств: темное, томительное желание, одержимость и что-то еще, чего она боялась понять.

Но он будто не видел ее сопротивления, лишь крепче обхватил ее тонкую талию, вжимая в себя, чтобы каждый изгиб ее гибкого, горячего тела отпечатался в его памяти и плоти. Поцелуй поглощал ее губы, нежные, как лепестки, щетина на его подбородке царапала кожу, вызывая не только боль, но и странный, предательский жар, разливающийся по всему телу и сжимающийся тугой пружиной в самом низу живота.

Лукреция не понимала. Он — тюремщик, мучитель, причина всех ее бед. Почему же ее тело, вопреки разуму и воле, отзывалось на его прикосновения этой постыдной, влажной готовностью? Мысль о предательстве Адриана, о сломленной воле ударила ее, как нож. Она затрепетала под тяжестью его тела — не только от страха.

Антонио оторвался, его дыхание было прерывистым. Быстрым, уверенным движением он подхватил ее под коленями, его ладони скользнули по внутренней поверхности бедер, слегка разводя их. Не дав опомниться, он уложил ее на спину и снова накрыл своим телом, а поцелуй стал глубже, яростнее, язык вторгся в теплую, сладкую глубину ее рта. Ее губы, кожа вокруг них ощущали себя одновременно исколотыми и обласканными до исступления. Она не могла сдержать тихого, высокого стона, беспомощно пытаясь вырваться, но его руки были железными тисками.

«Мой цветок… Знаю, тебе страшно… — его шепот, хриплый и горячий, обжигал ее ухо. — Я буду нежным… только позволь…»

Его губы, будто вездесущие, обжигали шею, скользили к ключицам, касались розового ушка, на которое падали золотые завитки ее волос. Огромная, пылающая сила его тела, казавшегося высеченным из мрамора и раскаленного солнцем, прижимала ее. Ловким движением он стянул с нее ночную рубаху, пользуясь ее замешательством, и губы его обожгли нежные, розовые соски. Низкий, сдавленный стон вырвался из его горла, когда его пальцы нашли влажную, пылающую складку между ее ног, нащупали набухший, невероятно чувствительный бугорок и сжали его — властно, но не грубо.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Невинный, свежий запах ее тела — ванили и розы — ударил ему в голову, опьяняя сильнее любого вина. Ему приходилось сдерживать себя каждое мгновение, отсрочивая неизбежное.

Тёмное , накапливающееся желание билось густой, горячей кровью в паху, разрывало налитые яйца, пульсировало в огромном члене, которым он терся о ее бедро и живот, едва сдерживая яростный ритм.

Лукреция вся залилась краской стыда, ибо нельзя было скрыть возбуждения собственного тела, теперь оказавшегося полностью во власти его опытных, жадных рук.

Он отстранился, чтобы полюбоваться. Встал на колени перед ней, его тело — матово-белая скульптура, оттененная черными завитками волос на груди и внизу живота, — было воплощением могучей, почти звериной грации. И на фоне этой красоты — чудовищное, пугающее своим размером и готовностью орудие его желания, увитое пульсирующими синими венами, с блестящей, сиреневой головкой.

Она в испуге попыталась сомкнуть ноги, приподняться, но его сильная рука вновь развела ее алебастровые бедра, обнажая сокровенное. Он наклонился, и горячий, влажный язык коснулся самой ее сути. Антонио, впившись губами в нежную складку, высунул язык и начал медленные, виртуозные круговые движения, продвигаясь все глубже, пока не нашел ту крошечную, заветную точку блаженства. Все ее тело пронзила острая, невыносимая волна возбуждения, от которой темнело в глазах.

Он чувствовал каждый ее трепет, каждый судорожный вздох, и это знание — что пока его губы удерживают этот пылающий островок ее плоти, она принадлежит только ему — пьянило сильнее всего. Он продолжал, пока ее стоны не стали мелодией его торжества, а ее тело не забилось в сладкой, невольной судороге.

Оторвавшись, он снова покрыл ее лицо и грудь жадными, быстрыми поцелуями, сплетая свои пальцы с ее тонкими, беспомощными пальцами. Его тело, взмокшее от пота и желания, навалилось на нее всей тяжестью, влажная головка члена обжигала кожу живота, оставляя блестящие, липкие следы. Он перехватил ее мягкую ладонь и прижал к своему стволу, толкнувшись бедрами вперед.

Ощутив прикосновение ее изящных пальцев, он глухо зарычал, слетевшей с губ легкой бранью, и несколько раз резко толкнулся в слабое, почти щекотное обжатие ее кулачка. Бешеное, неутоленное желание свело его с ума. Рывком он перевернул ее на живот, задрал ее бедра, подложив под них скомканное покрывало.

«Тише… не бойся…» — его голос упал до вибрирующего шепота, пока он смотрел на гладкие, округлые ягодицы — вершину своего искушения.

«Нет!! Не надо!!!» — ее крик был полон чистого ужаса при мысли, что это чудовище снова войдет в нее. Но в следующее мгновение сильная, пахнущая ладаном и холодным железом ладонь зажала ей рот, а вес его пылающего тела пригвоздил к постели. Он сдержанно, глухо застонал, когда его член лег в ложбинку между ягодиц, скользнув ниже, к сжатому от испуга, но уже предательски влажному входу.

Она закричала в его ладонь, безумствуя от насилия, ужаса и всепоглощающего стыда. Он не слушал, не давая ей ни секунды на осмысление, только ощущения — грубые, властные, неумолимые. Ее крики превратились в приглушенные, задушенные стенания. Горячие, беспомощные слезы залили ее лицо и его ладонь, но ничего нельзя было изменить. Ее попытки вырваться лишь усиливали тугие, властные толчки, скольжение его члена, раскаленного и огромного.

Он не видел ее слез, захлебываясь безумным, сумасшедшим наслаждением, которое туманило разум. Он очнулся лишь когда острая, живая волна сладкого огня взорвалась внизу живота и хлынула по члену густой, белой пеной, заливая ее поясницу, нежный вход и простыни. На мгновение его взгляд успел запечатлеть эту картину.

Затем он обессиленно рухнул рядом, притягивая ее дрожащее тело к себе, шепча в спутанные золотые волосы хриплые, восторженные слова: «Ты моя… мой цветок… моя роза… навсегда…»

Через некоторое время он поднялся с постели, совершенно обнаженный, прекрасный и страшный в своей уверенности. Прошел по комнате, взял из шкафа бутылку темного, ароматного вина — «кровь долин». Налил в два бокала, вернулся и протянул один ей.

«Выпей,» — сказал он, голос снова обрел привычную, бархатную твердость. Магистр наклонился и поцеловал ее еще раз — уже спокойно, почти нежно, наслаждаясь чувством абсолютного умиротворения, которое давало ему это обладание. В его глазах горела та же смесь: темное торжество, неутолимая жажда и та непонятная ему самому нежность.

_________

Друзья, как вам глава?

 

Ставьте звёздочки, это очень приятно ????

 

Я стараюсь для вас ????????

 

 

Глава 37

 

Кабинет в палате инквизиции был погружен в полумрак, несмотря на день. Лишь одинокий луч, пробивавшийся сквозь высокое узкое окно, падал на стол, разделяя пространство на свет и тень. Антонио де Сесаре сидел за массивным дубовым столом, его поза была непринужденной, почти царственной, но напряжение чувствовалось в каждом мускуле. Длинные, тонкие пальцы были сложены перед ним в своеобразную колокольню — жест спокойствия, который был полной противоположностью бушующему внутри шторму. Его взгляд, холодный и неотрывный, был устремлен на человека, сидевшего напротив.

Аббат Георг, давний соперник и скрытый враг, человек с лицом аскета и глазами хищника, неспешно поправлял рукав своей рясы. Его голос звучал ровно, с оттенком сладковатой, ядовитой насмешки:

— Бедный его отец, — начал аббат, делая паузу для эффекта. — Он очень переживает за сына. Приходил несколько раз… умолял, просил. Кстати, как поживает молодой де Толедо?

Хотел навестить, как подобает порядочному служителю Церкви. Его Сиятельство, отец Адриана, жертвовал на нашу обитель, между прочим, весьма… изрядно.

Он выдержал паузу, наслаждаясь молчанием Антонио, прежде чем положить на стол аккуратно сложенный лист бумаги с хорошо знакомой инквизитору печатью.

— Так вот, собственно, к чему я. Письмо. Пришло… сверху. — Он слегка кивнул вверх, обозначая высшие круги власти, возможно, даже в Риме. — В нем изложено, что Адриан де Толедо является знатным наследником и, что немаловажно, благочестивым христианином. Да, он, возможно, сбился с пути под дурным влиянием. На него будет наложена соответствующая епитимия… но отпустить его следует. Немедленно.

Антонио смотрел не отрываясь, в нём проснулась древняя, черная ярость. Он не дрогнул, не изменился в лице. Лишь зрачки сузились до булавочных головок. Внешне — ледяная статуя. Внутри — извержение вулкана. Освободить мальчишку? Того, кто до сих пор, избитый, сломанный, в цепях, не соглашался отречься от Лукреции? Чье упрямство было оскорблением его власти и чья любовь — немыслимым препятствием на пути к полному обладанию?

Его взгляд, острый как скальпель, метнулся по комнате, будто ища материальную точку для выплеска этой ярости, и наконец впился в самодовольное лицо аббата.

Больше всего в этот момент ему было жаль, что в кабинете не оказалось нотариуса. Повторить такие «шедевральные» откровения аббата не заставила бы даже «колыбель Иуды» — жестокое орудие пытки.

— Ты полагаешь, — голос Антонио прозвучал тихо, но с такой леденящей сталью в тоне, что воздух, казалось, застыл, — что после всего сказанного тобой сегодня я позволю тебе остаться на посту аббата? Нет, Георг. Ты достаточно наговорил. И у меня достаточно острые зубы, чтобы вцепиться ими в глотку паршивой овце, забредшей в мое стадо. Это всё, что я могу тебе ответить. — Он сделал короткую, язвительную паузу. — Но я приму твое раскаяние. Я говорил, и эти слова остаются в силе. А теперь… иди. Прояви смирение. Хотя бы раз в жизни.

Аббат Георг поднял на него глаза. И произошло нечто неожиданное. Из них исчезла настороженная, холодная дерзость хищника, привыкшего к словесным дуэлям. Осталась лишь странная смесь: горечь, глубокая, копившаяся годами усталость, и… все то же скрытое восхищение, только теперь приглушенное. Это выглядело настолько непривычно и искренне, что на миг обезоружило.

Он поднялся тяжело, с усилием — возраст и тяжесть только что оконченного поединка давали о себе знать. Сложил руки, как монах — просто, смиренно. И заговорил, и это прозвучало неожиданно, подкупающе доверительно, серьезно, без единой тени жестокой иронии:

— Антонио... — Всё, что я сказал… это правда. Каждое слово. И я… — он запнулся, впервые за много лет казался неуверенным. — Я каюсь только в одном. Об этом… я скажу после. Возможно, если ты захочешь выслушать. Но я больше не хочу причинять тебе боли.

Договорив, он медленно повернулся и направился к двери. И там, у самого выхода, притормозил, замер на мгновение — словно чтобы убедиться, что его действительно выпускают.

Эти последние слова, этот взгляд, этот жест ударили Антонио наотмашь, пройдя сквозь все броню ярости и расчетов. Он проводил все еще мощную, рыцарскую фигуру аббата нечитаемым, застывшим взглядом. И как только дверь тихо закрылась, с щелчком, похожим на удар капкана, сила словно покинула его. Он опустился на стул, едва удержав равновесие, схватившись ладонью за холодный край стола. Вторая рука непроизвольно поднялась ко лбу.

— Господи… — вырвалось у него сдавленно, почти беззвучно. — Господи мой, Боже…

Он наклонился, и его ладони закрыли лицо. Ярость, которую он сдерживал, теперь разрывала его изнутри, смешиваясь с чем-то другим, более страшным — с болью от старых, казалось бы, зарубцевавшихся ран, которые аббат только что безжалостно вскрыл. Они кровоточили снова, жгуче и унизительно.

Как он хотел его уничтожить! Стереть в порошок! Но пока не мог. Силы были слишком равны, нити заступничества наверху — слишком запутаны. Кто такой, в сущности, аббат Георг? Чёрная душа, которой владеет Дьявол, и которая одной ногой уже в преисподней. Он был близок к падению не раз, его даже бросали в темницу, но старый, изворотливый лис всегда находил лазейку, выходил сухим из воды и даже умудрялся сохранять должность и влияние.

Но все эти мысли отступили перед одной, главной, которая терзала его теперь, как стервятник терзает рану: Освободить Адриана.

Эта мысль жгла его изнутри раскаленным железом. Он ненавидел этого юнца всей сгущенной тьмой своей души. Ненавидел его молодость, его благородное происхождение, его наивную, но непоколебимую любовь. Ревность, черная и всепоглощающая, отравляла каждый вздох. Одна лишь мысль, что Лукреция — его Лукреция! — могла любить этого ничтожного, слабого мальчишку, приносила нестерпимую, физическую боль. Она была только его, его искуплением, частью его темного мира. А этот… этот Адриан был связью с тем миром, от которого Антонио отрекся и который теперь презирал и жаждал одновременно.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

В душе клокотал гнев, похожий на бурлящую лаву. Освободить его? Подчиниться приказу? Признать поражение? Нет. Это было невозможно. Но и открыто ослушаться — самоубийственно.

Он сидел в тишине кабинета, и тень от высокого окна медленно ползла по его неподвижной фигуре, превращая его в еще одну мрачную статую в этом зале власти и страданий. В его голове, с холодной, безжалостной яростью крутились мысли. Если нельзя сломать Адриана физически до отречения… может, есть другой способ разорвать эту связь навсегда?

Рассвет над монастырём был нежным и оглушительным. Золотисто-розовый свет разливался по небу, а воздух, ещё влажный от ночи, трепетал от бесчисленных трелей птиц, сливавшихся в ликующий, неумолчный хор. Двери храма стояли распахнуты настежь, и из них, словно чёрно-белые тени, выходили монахи, растворяясь в утреннем сиянии. Мягкий, глухой удар колокола, словно вздох пробуждающейся земли, возвестил начало нового дня. И лишь Бог ведал, каким он станет для каждого из тех, кто слышал этот звон.

Аббат Георг остановился у старого каменного фонтана, где вода журчала тихо и меланхолично. Он смотрел на играющие струйки, и на его лице, иссечённом морщинами, как карта долгой и опасной дороги, лежала странная, почти просветлённая усталость.

Очень красиво… — пронеслось в его голове. Именно тогда, когда так много поставлено на кон. Когда закат жизни вот-вот перейдёт в ночь, за которой не будет рассвета… Только тогда каждый миг обретает подлинную, горькую ценность.

Его выцветшие, но всё ещё острые глаза внимательно скользнули по кущам роз, буйно цвётшим у монастырской стены. Он искал среди них не цветок, а свою личную, нежную розу — юного послушника Августина. И тут же заметил мелькание. Да, это был Августин, его стройная фигура легко выпорхнула из-за розового куста. Но он был не один. Рядом с ним — другая, более плотная и напряжённая тень.

— Отец Георг! — голос Августина прозвучал светло, с лёгкой, игривой ноткой. Он подбежал и с привычной, умелой грацией припал к руке аббата, касаясь её лбом. — Я шёл сюда и встретил Флавио! Он что-то хочет вам сказать. — И, лукаво улыбнувшись, он отступил на шаг, но не ушёл, застыв в почтительной, но ожидающей позе.

Флавио приблизился. Его взгляд, тёмный и тяжёлый, скользнул по Августину с оттенком холодного подозрения, прежде чем обратиться к аббату. Он склонил голову в почтительном, но не раболепном поклоне.

— О, ты был на молитве? Хорошо, — аббат улыбнулся Августину, и эта улыбка была на удивление искренней, тёплой, лишённой обычной язвительности. Он протянул руку и потрепал юношу по шелковистым волосам, на мгновение полностью проигнорировав Флавио. — А я было потерял тебя.

И только наигравшись, удовлетворив своё мгновенное желание ласки, он поднял на Флавио уже совершенно иной взгляд. Выцветшие глаза зажглись изнутри требовательным, жёстким огнём холодного интеллекта и неоспоримой власти.

— Что-то серьёзное?

— Августин, — неожиданно повелительным, низким тоном отозвался Флавио, даже не глядя на юношу. — Оставь нас с отцом Георгом на пару минут.

Он выжидающе замолчал, его поза выражала нетерпение.

Аббат лишь кивнул Августину, коротким жестом подтвердив это негласное приказание. В его взгляде мелькнуло что-то вроде досады — не из-за просьбы Флавио, а потому, что тот стал свидетелем лёгкости, с которой Августин нарушал установленные правила дистанции. Августин, бросив на Флавио быстрый, непонятный взгляд, склонил голову и удалился по каменной дорожке, растворившись в свете.

Когда они остались одни, аббат вскинул на Флавио пронзительный взгляд.

— Если бы я мог прямо сейчас помочь тебе… нам… то сделал бы это, — произнёс он тише, и в его голосе впервые прозвучала не просто расчётливость, а усталая откровенность. — Ты же видишь, как всё сложилось…

Он смотрел на Флавио задумчиво, но это был не взгляд доверительности между отцом и сыном. Это была оценка. Взвешивание на незримых весах: гордость за сходство, сомнения в надёжности и жгучее, почти отчаянное желание развеять эти сомнения — прежде всего для самого себя.

— Ты так похож на меня в юности… — неожиданно, с непривычной сентиментальностью, вырвалось у аббата. Эти слова звучали как окончательный вердикт и как тайное признание. Флавио должен жить. Чтобы продолжить. Возродить. Даже если всё рухнет. — Я знаю про Августина. И я всю жизнь думал так, как ты, возможно, думаешь сейчас. И это верно… но сейчас… сейчас мне нужен этот мальчик. С ним я забываю о близости конца. Мне снова двадцать пять, как вот тебе. — Горькая, кривая усмешка тронула его губы. — Я внимателен к нему. Не беспокойся.

Он махнул рукой, разрывая тягостную паузу.

— Идём, сын мой, в келью. Выпьешь? На тебе нет лица.

Он повернулся и пошёл вперёд, не оглядываясь, уверенный, что Флавио последует. — Идём, скажу кое-что…

В прохладной полутьме кельи аббата, пропахшей воском, старыми книгами и дорогим вином, Флавио молча прошёл к узкому окну и захлопнул ставни. Сумерки внутри стали гуще.

— Инквизитор Крамер показывал мне кое-какие бумаги по монастырю, — начал он без предисловий, его голос был ровным, но в нём слышалось напряжение. — То, что они накопали. Это пустяки… пока. Ничего существенного.

Он взял предложенный аббатом бокал с тёмно-рубиновым вином, выпил залпом, будто пытаясь смыть со стенок гортани вкус тревоги. Поставил пустой стакан на стол с глухим стуком. Сделал пару нервных шагов по небольшому пространству кельи, остановившись прямо перед сидящим в кресле аббатом.

— Отец… мой… — голос его дрогнул, но не от сыновьей нежности, а от сдерживаемого годами вопроса. — Расскажи про Антонио. Я давно хотел спросить… про вашу вражду.

В тишине кельи, нарушаемой лишь потрескиванием восковой свечи, этот вопрос прозвучал как вызов, как просьба вскрыть старый, гноящийся нарыв. Аббат откинулся на спинку кресла, его лицо утонуло в тени. Только глаза, отражавшие мерцание пламени, сверкнули холодным, далёким огнём памяти. Он медленно поднял свой бокал, покрутил его, наблюдая, как тягучая жидкость оставляет багровые следы на стекле.

 

 

Глава 38

 

Аббат поднялся. Его движение было неспешным, исполненным скрытой силы. Он приобнял Флавио за плечо, притягивая ближе, и в его обычно бесцветных глазах, выцветших от времени и интриг, внезапно загорелось палящее солнце пустыни, скрытое чёрной завесой надвигающейся бури.

— Слушай, сын мой, — его голос прозвучал тихо, но с такой металлической плотностью, что слова казались отлитыми из свинца. — Я тогда уже шесть лет был магистром ордена в Иерусалиме. Деньги. Большая власть вдали от скупого взгляда Рима… Их Бог, — он презрительно выдохнул слово, — был мне не нужен. Когда великая, древняя сила покровительствует тебе… ты становишься сам себе Богом.

Он замолчал, давая осознать масштаб. Его взгляд пронзал Флавио насквозь, ища в его чертах отражение того же понимания, той же жажды.

— Понимаешь, что это значит? Ты управляешь миром, потому что по твоей воле камень делается хлебом, а смерть становится послушной сукой у твоих ног. Конечно, в Риме озаботились. Захотели привести королевства пустыни к повиновению. И после дня святой Агнессы… послали ко мне гостей.

Флавио почти не дышал. Он не просто слушал — он видел. Пыльные улицы Иерусалима, зной, блеск золота в полумраке казнохранилищ, головокружительную власть, которая была его детством, его наследственной лихорадкой. В его собственных глазах вспыхивали те же демоны.

Аббат ухмыльнулся, и в этой гримасе было что-то хищное и ностальгическое.

— Молодой инквизитор… был хорош. Очень хорош. Страстный и горячий, о-о-о… — он протянул звук, словно пробуя на вкус воспоминание. — Мы могли бы прекрасно поладить! Я… знаешь, я хотел этого. Разумеется, мы могли решить вопрос миром. Но я не мог и представить, что эта доминиканская тварь мастерски раскопает в моём ордене такую крамолу, что по прибытии его в Рим мне и моим братьям грозил бы уже не суд, а костёр.

Он отпил вина, и рука его, обычно твёрдая, дрогнула — не от слабости, а от волнения, от адреналина, впрыснутого памятью.

— Разумеется, забрать мои богатства нашлось бы много охотников. Я это понимал. И потом… его уверенность. То, как он мне — мне! — угрожал небесной карой, именем Господа призывал к повиновению… — В глазах аббата вспыхнул холодный, садистский восторг. — Ломать его. Показать, что этот его Бог — ничтожество, не способное защитить даже своего верного слугу… это стало бы для меня особым удовольствием.

Он откинулся на спинку кресла, и тень от свечи легла на его лицо зловещими полосами.

— Я бросил его в темницу. Сутки пытал сам. Не отказывая себе ни в чём. Пытал и снова… и снова… Так адски он был хорош, а я молод и полон сил! — В его голосе прозвучала извращённая нежность, смешанная с яростью. — Но этого было мало. Он молчал на мои обвинения. Только повторял своё. Тогда я отдал его своим братьям… развлечься. Они тоже были изощрённы в пытках… и унижениях.

Он взял стакан, поставил его обратно с глухим стуком. Руки слегка дрожали.

— Потом навещал его снова. Мы «говорили»… то есть, говорил я. А он не мог не слушать… Чёрт. — Аббат провёл рукой по лицу, смахивая призрак того жаркого прошлого. — Всё закончилось, когда сарацины вытеснили нас из города. Понимаешь? Всё рухнуло. Кровавый город пал. Мы бежали. Я отдал приказ убить его. И избрал для этого… лучший способ. Так мне казалось. — Горькая, кривая усмешка исказила его губы. — Нужно было удавить его своими руками, но я доверил это самой переменчивой стихии — Пустыне.

Флавио стиснул свой бокал так, что пальцы побелели. Из его пересохшего горла вырвался хриплый, полный нездоровой страсти шёпот:

— Он и сейчас… дьявольски хорош!..

— Да… — аббат кивнул, и в его согласии была горечь. — И дьявольски силён. Вот это уже не так возбуждает, поверь.

— Но как? — Флавио выдохнул, его ум отказывался верить. — Как он смог достичь вершины, будучи… таким? Если это не помощь Дьявола?! Или мы не знаем, что такое — Рим?..

— Мои братья были весьма… гуманны, — усмехнулся аббат, играя словом. — Судя по тому, что он жив, прекрасен и не изувечен. Я ведь имел намерение оставить его себе… Его это сломало. Иначе почему он здесь? Верно… не может забыть. Первую любовь не забывают, так говорят? — Он рассмеялся коротко, сухо. — Да, мне иногда кажется, что это Дьявол помог ему спастись и подняться. Ну не Христос же, верно? Давал каким-нибудь кардиналам в курии… как это у них водится.

Флавио оторвал взгляд от бездны воспоминаний и уставился в лицо аббата. В его глазах бушевала раскалённая тьма, смесь ужаса, зависти и неистового восхищения.

— Ох… Не знаю… — он пробормотал с изумлением, будто видел отца впервые. — Не знаю… А тебе… Он помогает? Должен!

Аббат морщился, словно от зубной боли.

— Дьявол забрал, что хотел. Мне нечем больше платить. На кой чёрт ему моя душа? Обугленная головешка… — Он перевёл дух, и его тон стал жёстким, деловым. — Ты — мой преемник. И ты должен молчать. Что он может узнать? Только то, что мы читаем Библию по вечерам и молимся Христу.

Но его действия противоречили словам. Взгляд его, скользнув по ресницам Флавио, по его резким, знакомым чертам, стал пристальным, почти ласкающим. Он нашёл руку сына и провёл по ней сверху вниз, от локтя к кисти, затем сжал её в своей, притягивая к железной, могучей груди в жесте, полном двусмысленного утешения.

— Ну-ну… не трясись так. Иначе я подумаю, что твоя мать тебя нагуляла, — прошептал он, и его губы коснулись виска Флавио. А руки, вопреки жестокости слов, ласково скользили по его спине, по напряжённым плечам.

Флавио смотрел в эти выцветшие глаза, и в его взгляде не было страха, только неистовое, всепоглощающее решение.

— Мне нужно туда! — вырвалось у него, голос срывался. — Ведь это правда, что здесь есть… портал? Он должен быть у тебя! Посвяти меня тоже. Я хочу принадлежать тому же, что и ты. Посвяти и меня Древнейшему! Скорее, пока они за мной не пришли… Хочу быть под защитой!

Георг замер. Затем наклонился так близко, что их дыхание смешалось. Его шёпот был горячим и влажным, как дыхание самой пустыни.

— Я сделаю это для тебя. Я ждал этого момента.

Он коснулся его губ своими — коротко, пробуя. Отстранился, на секунду заглянув в самую душу сына, читая в его глазах жажду. Затем поцеловал снова — глубоко, властно, ошеломительно, стирая последние границы между отцом и наследником, между исповедью и посвящением.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Флавио замер, восприняв этот поцелуй, как необходимое, закономерное предисловие к тому, о чём умолял. В его сознании, уже пьяном от вина и откровений, всплывали образы: прекрасный, истерзанный молодой инквизитор… и он сам, маленький, жестокий ребёнок, уже тогда бродивший где-то в тени колонн иерусалимской крепости, впитывая запах крови, власти и тайны.

Кабинет Антонио де Сесаре погрузился в глубокие ночные сумерки, нарушаемые лишь неровным светом камина и одинокой свечой на столе. Он уже не в первый раз перечитывал протоколы предыдущих допросов Адриана. Каждое слово, каждая запинающаяся запись показаний были изучены до дыр, как будто в них он искал не улики, а слабое место в броне собственного врага. Рядом лежало письмо из Рима — тот самый приказ, что жёг ему руки. Он отодвинул его в сторону.

Его мысли, неуправляемые и мрачные, упорно возвращались к аббату. К той дьявольской сущности, что скрывалась под рясой. Антонио знал — Георг не остановится. В этом они были похожи: оба жаждали не просто победы, а тотального уничтожения врага. Всплывали воспоминания, от которых сжимались внутренности. Те дни в иерусалимской темнице, когда аббат имел над ним абсолютную, животную власть. Воспоминания о боли, унижении, о том, как его воля, его вера подвергались изощрённым испытаниям. Эти демоны прошлого никогда не покидали его; они лишь дремали, чтобы сейчас проснуться с новой силой.

С тщательностью Антонио раскладывал перед собой бумаги, выверенными жестами. В отсветах пламени крупные, тёмные грани перстней на его длинных пальцах вспыхивали кровавыми искрами. Мысли, против его воли, ускользали к Лукреции. К её образу в полумраке его спальни, к воспоминанию о её дыхании, о золоте волос на тёмной шелковине. Только эти сладостные мысли давали ему силы дышать.

Он откинулся в кресле, устремив взгляд в пустоту. Красно-оранжевый полумрак мягко обнимал комнату, а пляшущие тени рисовали на грубых каменных стенах причудливые, пугающие фигуры. Он медлил, перебирая в длинных, сильных пальцах листы пергамента, ощущая их шершавую фактуру.

Вдруг его взгляд, скользящий по страницам, замер. Он наткнулся на имя в одном из старых, пыльных протоколов, связанных с монастырём аббата Георга. Флавио. Имя отозвалось смутным, тревожным эхом в глубине памяти. Брови Антонио резко взлетели вверх, на лбу залегла глубокая складка. Он встал так резко, что кресло отъехало с глухим скрежетом. Не теряя ни секунды, он вышел из кабинета, его чёрная сутана бесшумно скользнула за ним, как тень большого хищного птицы.

Он спустился в архив — подземное царство запертых истин и спящих грехов. Долгие часы он перебирал кипы бумаг, покрытых пылью. Воздух был густым от запаха старой кожи, плесени и времени. И вот его взгляд замер, прикованный к старому листу пергамента с потускневшими чернилами. Глаза быстро бегали по строчкам, впитывая информацию. Что-то щёлкнуло. Картинка сложилась.

Он сорвался с места. Его шаги по каменным коридорам были быстрыми, целенаправленными, но бесшумными. Он двигался как призрак, одержимый одной мыслью.

---

На следующее утро, после бессонной ночи, проведённой в работе, Антонио был безупречен и холоден. Он тщательно изучил не только показания Флавио, но и все документы, касающиеся монастыря — от приора до последнего послушника. Нескольких часов кропотливой работы хватило, чтобы составить мозаичный, но ясный портрет хранителя библиотеки.

Теперь он медленно шёл по монастырскому саду рядом с Флавио. Утренний свет был обманчиво мягким. Антонио повернулся и пронзил молодого монаха своим чёрным, немигающим взглядом.

— Вы образованный человек, сын мой, и мы с вами посвятили себя Богу в одном из самых славных орденов… — начал он, его голос звучал ровно, почти отечески. — Мы могли бы поговорить доверительно? Думаю, да. Я скажу, что действительно подозреваю вас. Но так же скажу, что вы в любой момент можете прервать меня. Такой сценарий, увы, необходим инквизиции для развенчания лжи. Понимаете, что я имею в виду? — Он неспешно шёл, по-монашески сложив руки на груди, но каждый его шаг отмерял дистанцию между охотником и добычей.

— Итак, я бы хотел поговорить о библиотеке. Дело в том, что… вчера ночью мы обнаружили тайник. С еретическими книгами. — Он сделал паузу, давая словам просочиться в сознание. — Вы, Флавио, обречены. Я мог бы арестовать вас прямо сейчас, как хранителя библиотеки. Но опыт подсказывает мне, что не стоит торопиться. И мы могли бы… сохранить не только вашу жизнь, но и доброе имя.

Флавио удивлённо вскинул бровь. Искреннее или искусное изумление?

— Обнаружили…? Где?! Я не знал… что такое есть…

— Ради чего вы упорствуете? — Антонио резко остановился и положил тяжёлую руку на его плечо. Прикосновение было подобно захвату хищной птицы. — Я предлагаю вам избежать неприятного разговора уже в других обстоятельствах… — Он вздохнул, и в этом вздохе была усталость.

Он открыл перед Флавио массивную дверь в одно из подсобных помещений, превращённое во временную допросную. Из полумрака потянуло холодом, сыростью и запахом страха. Охрана встретила их молчаливыми поклонами. Пока тюремщик Хуан с факелом в руках искал нужный ключ в пучке железных изделий, Антонио неотрывно смотрел на Флавио. Его чёрный взгляд был непроницаем, как ночное небо над пустыней — в нём нельзя было разглядеть ни ярости, ни триумфа, лишь ледяную, сосредоточенную пустоту.

Он пропустил Флавио вперёд, а сам замер на входе, слегка придержавшись за косяк, как будто оценивая картину в целом.

— Садитесь. Можете на этот стул. Куда угодно, — он указал на простую деревянную табуретку в центре комнаты.

В помещении, освещённом парой факелов, стоял грубый стол. На нём лежали несколько свитков, чернильница, перо. И кое-что ещё.

— Инквизитор Николас говорил с вами. Здесь, в протоколе, ваша подпись. Думаю, нет смысла возвращаться ещё раз к вашей биографии. Если только вы сочтёте необходимым добавить определённые факты. — Антонио подошёл ближе, и его тень накрыла Флавио. — Кем вам приходится аббат?

Флавио томно, с хорошо разыгранной искренностью, поднял глаза:

— Отец настоятель был мне… как родной. И я всем ему благодарен, что у меня есть. Могу ли я сказать больше?!

Инквизитор слегка нахмурился.

— То есть, родственные связи между вами и аббатом Георгом — не более чем слухи, не имеющие основания?

— Такие слухи обоснованы, Ваше Святейшество, — Флавио вздохнул, изображая смирение. — Ведь отец Георг привёз меня из Палестины ребёнком… Но мне это не важно! Духовное родство превалирует над кровным… Не так ли?

Антонио промолчал. Он подошёл к столу и жестом велел Флавио приблизиться.

— Идите сюда. Посмотрите… прежде чем ответить, рассмотрите как следует. — Его голос стал тише, хрипловатым. Когда Флавио подошёл, до него донёсся жар тела под тяжёлой мантией инквизитора, смешанный со странным, тревожным букетом запахов: холодный ладан, железо и что-то ещё, сладковато-металлическое.

На столе, рядом с бумагами, были аккуратно разложены несколько предметов. Не крупные орудия пытки, а изящные, почти ювелирные: тонкие шипы, маленькие тиски, острые щипчики, странная вилка с двумя зубцами. Антонио, помедлив, взял в руки небольшие, но крепкие тиски.

— Я понимаю, вы мне не верите!!! — вырвалось у Флавио, в его голосе впервые прорвалась настоящая трещина. — Но… но что вы хотите услышать?! Скажите, может, я смогу с этим согласиться! — Он решился, наконец, прямо взглянуть на Антонио.

Тот не ответил сразу. Он плавно, взял руку Флавио и вложил в его тонкие пальцы холодный металл — «вилку еретика», небольшое орудие с двумя острыми шипами.

— Я хочу услышать всё, что вы знаете. Разумеется, речь о вещах, нарушающих божественный закон. — Антонио склонился к нему, их лица оказались в сантиметрах друг от друга. — Я повторю вопрос и дополню. Видели ли вы нечто, что могло бы перейти из Палестины и, как дурное семя, вырасти здесь, под покровом этих стен? Говорите, Флавио.

Тот молчал, сжимая в руке зловещий инструмент, его взгляд прилип к блестящей стали.

Инквизитор выпрямился, сделав вид, что теряет интерес.

— Я задаю вопросы… Но если вы желаете поговорить о чтении — что ж… В фондах библиотеки более двух тысяч книг. Вы знакомы со всеми из них?

Флавио сглотнул. Это был более безопасный путь.

— Мне… мне нравились те, что с картинками… — он начал неуверенно. — И там, правда, были… греховные…

Антонио мгновенно ожил. Азарт хищника, учуявшего слабину, вспыхнул в его глазах.

— Что именно там было?

— Я видел так много, монсеньор, что большую часть забыл… — Флавио замялся, играя в смущение, но его бледность выдавала истинный страх. — Но… но… там одни люди делали с другими… дикие вещи… Правда, тогда я этого не понимал! Вы должны понять, я только здесь, в монастыре, ощутил дыхание… Бога!

Антонио позволил этой странной игре продолжаться. Он видел, как Флавио, почувствовав временную безопасность, начинает думать, что умнее, что может вести свою партию. Это была ошибка.

— Знаете… — Флавио продолжил, набравшись смелости под снисходительным, как ему казалось, молчанием инквизитора. — Иногда при мне… одни мужчины делали больно другим… очень извращёнными способами… Я не знаю, зачем это надо, но…

Антонио резко отвёрнулся, будто бы отшатнувшись от грязи.

— Война обнажает всю мерзость человеческой души, увы. — Его голос стал сухим, бесстрастным. — Вы видели это в детстве? Могли бы сказать, что эти… извращения повлияли на вас? Предопределили вашу тягу… к порочным способам унять желания плоти? Что это были за способы?

Флавио попытался взять себя в руки, вернуться в роль благочестивого борца.

— Ваше преосвященство, мысли мудрости могут уравновесить наши пороки! И я очень стараюсь! — его голос дрогнул. — Я… испытывал желание причинить боль и стыд некоторым моим братьям и боролся с этим желанием успешно! Именно потому, что много читал…

Иногда допрос шёл по неожиданному сценарию, но за годы работы Антонио научился извлекать из этого пользу. Вот и теперь. Ещё одна черта — признание в садистских фантазиях — ложилась в версию о его истинном, тёмном родстве. Взгляд Антонио скользнул по чертам Флавио: высокие скулы, разрез глаз, форма губ. Такие знакомые, такие ненавистные. Черты аббата Георга, отпечатанные на лице его сына.

 

 

Глава 39

 

Последние дни Антонио де Сесаре провел в каменном уединении кабинета, где воздух был густ от запаха старой бумаги и воска. Дни и ночи сливались в одно монотонное протяжение времени, отмеряемое лишь шелестом переворачиваемых листов и скрипом пера. Он почти не спускался в казематы. Его дни были заняты изощренной работой ума. Он заканчивал под утро, когда за окном сизая мгла начинала вытеснять черноту ночи, и, дав себе лишь короткую передышку, снова принимался за дело. Сон был редок и беспокоен. Едва сознание теряло бдительность, как из тьмы выползали призраки: холод иерусалимского камня, насмешливый взгляд аббата Георга,и жгучая боль.

Вот и сейчас, ближе к полуночи, он отложил последний документ. Свеча догорала, отбрасывая на стены пляшущие тени. Тишина вокруг была абсолютной, как в склепе. Антонио поднялся, его тело ныло от долгой неподвижности, и накинул тяжелый дорожный плащ. Единственной мыслью, теплой и настоятельной, было желание покинуть это место камня и чернил. Уехать туда, где под охраной его власти и его греха ожидало его единственное, мучительное утешение — Лукреция.

У ворот монастырского подворья, где в темноте ждала его закрытая повозка, ночной воздух пах сыростью и дальними полями. Он уже собирался ступить на подножку, когда из тени выступил тюремщик, его лицо в свете фонаря было серым от страха и неловкости.

— Ваше Преосвященство… простите, что осмеливаюсь беспокоить… — забормотал он, путаясь в словах. Антонио остановился, не оборачиваясь, его профиль в тусклом свете был неподвижен и суров.

Тюремщик, запинаясь, выложил новость: днем явился аббат с монахами. Принес письмо с высокой печатью, в коем предписывалось немедленно освободить узника Адриана де Толедо. И строжайше запретил сообщать о том магистру до наступления вечера.

— А я… человек маленький, ничтожный… приказы исполняю… — лепетал он, съеживаясь под незримым взглядом.

Антонио выслушал. Ни один мускул не дрогнул на его лице. Он лишь коротко кивнул, отпуская тюремщика. Тот поспешно отступил и растаял в ночи.

Антонио развернулся, его движения были спокойны и величавы. Но внутри, под этой гранитной маской, бушевал вулкан. Черная, густая ярость поднималась из самой глубины, обжигая глотку, сжимая виски стальными обручами. Аббат. Старый, ядовитый змей, укрывшийся под рясой. Он не просто ставил палки в колеса — он методично разбирал механизм самой его власти, играя покровителями в Риме, бумагами с печатями. Он знал, что Антонио не может открыто перечить формальному приказу. Это был удар ниже пояса, удар по его власти, по его гордости, по его праву вершить суд. И, что было горше всего, удар по его обладанию Лукрецией. Пока Адриан жив и на свободе, он оставался тенью между ними, призраком.

Антонио вошел в повозку. Дверца захлопнулась с глухим звуком. Он опустился на кожаную скамью и уставился в пространство перед собой, не видя ничего.

Шторки на окнах были плотно задёрнуты, и лишь тонкая полоска света от редких уличных фонарей проникала внутрь, падая на его скульптурное, неподвижное лицо, выхватывая из мрака высокие скулы, тень длинных ресниц, жесткую линию сжатых губ. Снаружи, в ночном Бургосе, царила своя жизнь. Фонари, запертые в чугунные клетки, светили тускло-желтыми, неровными пятнами. Фонарщики, «ночные солдаты» города, с длинными шестами в руках, уже вышли на свои посты с первыми сумерками. Их сгорбленные, торопливые силуэты мелькали в узких переулках, переходя от одного островка света к другому, подливая виссонное масло, поправляя фитили, а если ветер гасил огонь — снова зажигая его короткой, тлеющей лучиной. Их заботы были просты и далеки от интриг Инквизиции.

Повозка, подпрыгивая на неровностях брусчатки, миновала старую часовню, что стояла прямо напротив дороги. Она белела в ночном сумраке, призрачная и молчаливая, окруженная черными силуэтами многолетних каштанов. Ее ворота были наглухо заперты до утренней заутрени. И откуда-то из сырой, прохладной гущи кустов, что росли у самой ограды, вдруг потянуло тонким, нежным ароматом фиалок — дерзким напоминанием о жизни, простой и безгрешной, которая шла своим чередом, не ведая о бурях, бушующих в душах сильных мира сего.

Запах этот на мгновение вывел Антонио из оцепенения. Он вздохнул, провел ладонью по лбу, словно отгоняя наваждение. Ум его, острый и аналитический, уже возвращался к аббату, к его шагам, к тому, как можно будет ответить, переиграть, отомстить. Но сегодня… сегодня сил не оставалось. Мысли путались, усталость накрывала тяжелой волной.

«Завтра, — сурово пообещал он себе, глядя в темноту за шторкой. — Завтра я обдумаю это».

Но сейчас, в эту минуту, все, чего он хотел — все, в чем он нуждался, как в воздухе, — было одно. Увидеть Лукрецию. Почувствовать тепло ее тела сквозь тонкую ткань ночной рубашки. Обнять ее, уткнуться лицом в шелковый водопад ее распущенных волос, вдохнуть ее чистый, цветочный запах. Услышать ее тихий, нежный голос, даже если в нем будет дрожь. Заглянуть в ее глаза — эти глубокие, лазурные озера, в которых, он безумно надеялся, когда-нибудь отразится не ужас, а что-то иное. Что-то, ради чего можно было бы вынести и ярость, и ненависть, и даже тень старого врага, встающую за спиной.

Повозка, наконец, завернула в знакомый переулок. Впереди, в конце улицы, вырисовывались темные, надежные стены его резиденции. Антонио выпрямился. Маска холодного повелителя, пусть и с трещинами, снова легла на его лицо. Но под ней билось лишь одно, простое желание — желание дома, где его ждали. Желание забыться. Пусть хотя бы до рассвета.

Войдя в гостиную своей резиденции, Антонио замер на пороге, поглощённый внезапно нахлынувшим чувством, похожим на боль и на облегчение одновременно.

Лукреция сидела в низком, обитом тёмно-бордовым бархатом кресле у камина. Огонь плясал за решёткой, отбрасывая тёплый, живой свет, который ласкал её фигуру. Она сидела, поджав под себя босые ноги. Её золотые волосы рассыпались волнами по плечам и спине, переливаясь в свете пламени, словно расплавленный металл. Она сидела вполоборота к двери, в профиль, и в этой позе — с прямой спиной, с изящным изгибом шеи, с длинными ресницами, отбрасывающими тень на щёку — она напоминала не пленницу, а античную богиню, задумавшуюся у своего домашнего очага.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Антонио медленно приблизился, его шаги по ковру были бесшумными. Девушка услышала его или почувствовала присутствие — обернулась. В её лазурных глазах плескалась глубокая, усталая настороженность. Он не стал нарушать это хрупкое пространство. Молча опустился в соседнее кресло, откинувшись на спинку, и его взгляд утонул в созерцании фигуры.

Он наблюдал, как огонь играет на её коже, выхватывая из полумрака линию скулы, блеск влаги на нижней губе, трепетную тень у основания горла. Его взгляд был томным, тяжёлым, полным немого обладания. Он скользил по контурам её фигуры под тонкой тканью, отмечал, как платье обрисовывает округлость колена, как складка ткани ложится у её талии. В этой тишине, нарушаемой лишь потрескиванием поленьев, была странная, почти мирная интимность. Но покой этот был обманчив.

Внутри Антонио всё ещё кипела черная, едкая злоба после известия от тюремщика. Образ аббата, его ядовитая улыбка, насмешливые глаза — всё это стояло между ним и этим мигом покоя, как грязное пятно на чистом полотне. Он хотел выжечь это пятно. И мысль о том, что Адриан, источник его ревности и ярости, сейчас на свободе, благодаря проискам того же Георга, заставляла его пальцы судорожно сжимать подлокотники кресла.

Но здесь, в этом круге теплого света, рядом с ней, яд ненависти понемногу отступал, замещаемый другим, более сложным чувством. Он смотрел на неё, и его охватывала жажда. Жажде этого тихого присутствия, этой немой красоты, которая, казалось, могла на время заткнуть вопли его собственных демонов. В ней была странная, целительная тишина. Он хотел не просто обладать ею телом; в этот миг он хотел поглотить самое это спокойствие, эту кажущуюся безмятежность, сделать их своим щитом от всего мира.

— Холодно? — его голос прозвучал неожиданно тихо, хрипловато от долгого молчания и дневного напряжения.

Она слегка вздрогнула и, не поднимая глаз на него, покачала головой.

—Нет. Не холодно.

Он протянул руку. Его пальцы коснулись пряди её волос, лежавшей на бархате кресла. Он провёл по ним, ощущая под подушечками шёлковую прохладу и тепло от камина.

Лукреция не отдернулась. Она замерла, лишь её дыхание стало чуть слышнее. Она смотрела в огонь, а он смотрел на неё, с мрачным болезненным обожанием. Каминное пламя отражалось в его тёмных глазах, но не согревало их. Он любовался своей греческой богиней. Казалось, сам огонь стремился прикоснуться к ней, лизал языками контуры её силуэта, отчего она казалась не совсем реальной — словно видение, рождённое из света и тени.

— Лукреция, — его голос, обычно такой твёрдый, прозвучал непривычно мягко, почти с робостью. — У меня для тебя подарок.

Девушка чуть наклонила голову, золотые пряди скользнули по щеке. Её взгляд, лишённый доверия, скользнул по небольшой лаковой шкатулке в его руках. Антонио щёлкнул замочком, и крышка откинулась. В свете каминного пламени, будто ожив, вспыхнули десятки алых звёзд — роскошное ожерелье из рубинов, огранённых и оправленных в тёмное, почти чёрное серебро. Камни переливались, словно были высечены из самого сердца огня.

Он достал тяжёлую, холодную нить и встал за её спиной. Его пальцы, умелые и осторожные, раздвинули волосы на её затылке. Она почувствовала прикосновение металла и камней к коже у шеи — сначала прохладное, затем быстро впитывающее тепло её тела. Раздался тихий, но чёткий щелчок застёжки. Ожерелье легло на её тонкую, белоснежную шею, и рубины засверкали, будто капли свежей крови на мраморе.

Лукреция опустила взгляд, увидела на своей груди это кровавое сияние. Она замерла на секунду, а затем резко, с неожиданной силой, подняла глаза и уставилась на Антонио. В её лазурной глубине не было ни страха, ни благодарности — лишь накопившаяся, кристально чистая ярость и отчаяние.

— Мне не нужно это, — её голос прозвучал тихо, но с такой стальной чёткостью, что Антонио едва заметно отпрянул. — Ты привёз меня сюда. Разлучил с любимым. Каждый день причиняешь боль и унижения. Зачем всё это? Зачем тебе я? Ты же сам говорил, что я еретичка. Так отдай меня на суд! Пусть вынесут приговор. Сожги, если хочешь. Но прекрати это…

Антонио не ответил сразу. Он внимательно смотрел на неё своим тёмным, всевидящим взглядом, в котором бушевала буря противоречивых чувств. Затем он медленно, опустился перед ней на одно колено, оказавшись с ней на одном уровне. Его руки лежали на бедре, пальцы слегка подрагивали.

— Пойми, — заговорил он негромко, и в его голосе впервые зазвучала не власть, а странная, надломленная искренность. — Только в тебе я нахожу покой. Мои раны… раны души… они затягиваются, когда ты рядом. Меня влечёт к тебе. Я говорил — это Божья воля. Твоя судьба. — Он остановился, его горло сжалось, голос надломился, став хриплым шёпотом. — Я… люблю… тебя.

Слово, которое он, вероятно, не произносил никогда в жизни, повисло в воздухе тяжёлым, неловким сгустком. Он протянул руку и обхватил её запястье — не грубо, а почти с мольбой. Затем наклонился и прикоснулся тонкими, точно выточенными губами к её нежной, внутренней стороне ладони. Поцелуй был горячим, полным невыносимого напряжения.

Лукреция замерла в шоке.

Затем она медленно, с трудом, покачала головой. Её голос, когда она заговорила, был тихим, но не дрожал.

— Это не любовь. Когда любят… желают счастья. А ты причиняешь только боль. Это насилие. Это похоть. Ты называешь это любовью, чтобы самому не сойти с ума от того, что творишь.

Антонио выпрямился, как будто её слова ударили его физически. Всё мягкое, надломленное исчезло с его лица. Он резко наклонился, подхватил её на руки — она была лёгкой, как пушинка, в его мощных объятиях — и сел с ней в кресло, усадив её к себе на колени, прижав к своей груди.

— Ошибаешься, — прошипел он ей в ухо, и его губы страстно, жадно накрыли её уста. Он пожирал её губы с такой силой, что перехватило дыхание, в лёгких не осталось воздуха, и в глазах потемнело. Одновременно его рука, горячая и тяжёлая, заскользила по шелковому платью, ощупывая изгиб её бедра, властно прижимая к себе.

Оторвавшись, он тяжело дышал, его губы были влажными, глаза горели мрачным огнём.

— Это и есть любовь, — прошептал он хрипло, и его слова падали на её кожу, как раскалённые угли. — Истинная любовь приносит страдания. Это искупление. Жертва. Ты поймёшь. Ты примешь. — Он прижал губы к её виску, и в этом жесте была и одержимость, и отчаянная надежда. — Ты полюбишь. Рано или поздно. Ты полюбишь меня.

Он держал её в тисках своих объятий, а за окном ночь Бургоса была холодна и безмолвна. Рубины на её шее сверкали в отблесках камина, словно глаза какого-то тёмного божества, наблюдавшего за этой сценой. Она была его пленницей, его исповедницей, его навязчивой идеей. И он, Верховный Инквизитор, сам стал пленником своего же больного чувства, не в силах отличить любовь от разрушения, а искупление — от вечного греха.

__________

Друзья, как вам глава?

Спасибо за звёздочки ❤️

Очень приятна Ваша поддержка

 

 

Глава 40

 

Тишина в столовой была густой, как смола, давящей на барабанные перепонки и наполняющей пространство между двумя фигурами за массивным дубовым столом. Яркое утреннее солнце, пробиваясь сквозь высокие свинцовые стекла, разрезало полумрак длинными, пыльными лучами. Они ложились на полированную столешницу, на серебряные кубки и фаянсовые тарелки, и на две неподвижные руки, лежащие по разные стороны этой импровизированной баррикады.

Антонио сидел, выпрямив спину, темная сутана инквизитора поглощала свет, делая его фигуру еще более монолитной и незыблемой. Его движения были отточены и экономичны: нож в длинных, бледных пальцах ровным слоем наносил масло на хлеб. Но если бы кто-то осмелился поднять взгляд и встретиться с его глазами, тот увидел бы не спокойствие, а бурю. Темные, глубокие зрачки, казалось, вобрали в себя всю тьму минувшей бессонной ночи. Но в глубине, как магма под корой остывшего камня, бушевала все та же неутолимая, всепоглощающая жажда. Присутствие Лукреции в нескольких шагах от него было одновременно пыткой и единственным бальзамом.

Напротив него, будто отражение в кривом зеркале, застыла Лукреция. Она казалась изваянной из самого утреннего холода, просочившегося в окна. Простое атласное платье мягкого, пепельного оттенка облегало ее хрупкие плечи.

Над воротником, на алебастровой шее, мерцало и переливалось рубиновое ожерелье. Тяжелое, искусной работы, оно лежало там, где должно было лежать скромное девичье крестильце. Камни, темно-алые, как запекшаяся кровь, вспыхивали холодными искрами с каждым почти незаметным движением ее горла, когда она делала редкий глоток воды.

Оно было ярче, живее ее лица, бледного и замкнутого, с глазами, устремленными в бесконечность за окном. Там, над островерхими крышами Бургоса, последние клочья ночного тумана цеплялись за шпили соборов, медленно растворяясь в нарастающем свете. Она смотрела на этот уход, будто желая последовать за ним.

На тарелке перед ней еда остывала, образуя неаппетитную, жирную пленку. Яйца, ветчина, сочные фрукты — все оставалось нетронутым. Лишь фаянсовая чашка с водой время от времени подносилась к бескровным губам. Она пила маленькими, безвкусными глотками, как если бы это была не вода, а лекарство, которое нужно принять, чтобы просто продолжить существовать.

Тишину нарушал лишь скрип его ножа по тарелке, да редкие, приглушенные шаги где-то в глубине коридоров резиденции. Каждый звук лишь подчеркивал глубину молчания между ними.

И Антонио заговорил первым, под взглядом этих бездонных лазурных глаз.

— Ты не ешь, — прозвучал его голос. Он старался говорить мягко, но эта мягкость была хрупкой, как тонкий лед над пучиной. В ней слышалось напряжение всей его могучей воли, направленной на сдерживание рвущегося наружу хаоса.

Она не ответила. Не повернула головы. Лишь чуть, почти незаметно, вздернула подбородок.

Его веки сузились. Мягкость исчезла, смытая внезапной волной раздражения.

— Ты должна поесть, — сказал он уже иначе. Голос стал ниже, в нем зазвучали знакомые ей, стальные нотки приказа. — Лукреция. Помни. Моя воля для тебя — закон.

Только тогда она медленно, отвела взгляд от окна и подняла его на инквизитора. В ее глазах не было ни страха, ни покорности. Была лишь одна, жгучая мысль, перекрывающая все — даже голод, даже усталость.

— Скажи, что с Адрианом? — ее голос был тихим, но не дрогнул. Он прозвучал с такой четкой, леденящей ясностью, что Антонио почувствовал, как что-то сжимается у него в груди. — Ты казнил его?

Имя. Это проклятое имя, вырвавшееся в пространство между ними, стало вызовом, осквернением их утренней трапезы. Глаза Антонино сверкнули — быстрый, яростный всполох темного огня. Он помолчал несколько секунд, и в этой паузе можно было услышать, как скрипят его зубы, как сжимаются кулаки под столом. Вся ярость, вся ревность, клокотавшие в нем, сконцентрировались в этом одном моменте.

Затем он резко заговорил, отрубив каждое слово, как топором:

— Пока нет.

Он сделал еще одну паузу, более долгую, наблюдая, как это «нет» отражается в ее глазах — как облегчение. И добавил, вкладывая в слова весь вес своей безграничной власти и всю горечь своей неразделенной страсти:

— Он жив. Он дышит. До тех пор, пока ты покорна. Это зависит от тебя. — Он откинулся на спинку стула, его взгляд, тяжелый и неумолимый, впился в нее. — А теперь. Ешь.

Последняя фраза прозвучала, как приговор. Воздух в столовой сгустился, наполнившись вкусом железа, власти и безмолвной, отчаянной сделки, заключенной без единого слова согласия.

После завтрака, который прошел в гнетущем молчании, Антонио отодвинул стул. Звук дерева по каменному полу прозвучал громко, как выстрел. Он медленно обвел взглядом Лукрецию, все еще сидевшую с опущенными глазами, ее пальцы бесцельно перебирали край скатерти.

— Переоденься, — произнес он, и его голос был низким, лишенным эмоций. — Надень что-нибудь… потеплее. Мы идем в сад. Я жду тебя у главного входа.

Спустя полчаса, когда лучи солнца начали согревать каменные стены, они оказались в саду резиденции. Это был строгий, почти монастырский сад с геометрически подстриженными живыми изгородями, прямыми дорожками из желтого гравия и рядами цветущих вишен и яблонь. Воздух был густым от запаха сырой земли, молодой листвы и сладковатого аромата цветов.

Антонио шел на полшага позади, его темная фигура казалась инородным телом среди этой нежной, пробуждающейся жизни. Он смотрел, и не мог насмотреться на нее. В утреннем свете, пробивавшемся сквозь кружево листвы, она была ослепительна. Простое платье из светло-серого льна не скрывало, а подчеркивало чистоту линий ее юного тела. Она казалась не просто красивой девушкой, а самым совершенным цветком в этом саду, существом, сотканным из солнечных лучей и утренней росы. Ее золотистые волосы, струились по спине живым водопадом, и каждый завиток ловил свет, превращаясь в нить из расплавленного золота. Она двигалась с тихой, отстраненной грацией, изредка машинально наклоняясь, чтобы сорвать цветок с края дорожки. Ее лицо, овальное, с безупречной фарфоровой кожей, было печально. Розовые губы были плотно сжаты, а в огромных лазурных глазах, устремленных куда-то за горизонт, в туманные дали за стенами, стояла такая тоска, что Антонио почувствовал в груди знакомый, едкий укол. Но это был не стыд. Это была ревность. Ревность к тем мыслям, что уносили ее от него, к тому, на кого были направлены эти печальные взгляды.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Он любовался ею, но это любование было ядовитым. Антонио наслаждался осознанием того, что эта хрупкая, неземная красота теперь принадлежит ему. Что он первый и, он клялся себе, последний, кто прикоснется к этому совершенству. Что он вырвал этот цветок с его родной почвы и посадил в свой собственный, охраняемый сад, куда нет доступа никому. Эта мысль, жестокая и всепоглощающая, раскаляла его кровь. Все напряжение, вся подавленная за столом ярость и неутоленная похоть сконцентрировались в мучительной, пульсирующей тяжести внизу живота. Каждый ее шаг, каждый изгиб бедра под тонкой тканью, каждый взмах ресниц — все било в одну точку, разжигая в нем темный, неконтролируемый огонь.

Лукреция, словно чувствуя этот жгучий взгляд на своей спине, остановилась у небольшой каменной беседки, почти полностью скрытой, разросшимся плющом. Это место было глухим, заброшенным, специально выбранным им когда-то для уединенных размышлений. Сюда не доносились звуки из резиденции, здесь царила тишина, нарушаемая лишь пением птиц. Она прислонилась к прохладной колонне, и ее поза выказала всю накопленную усталость и отчаяние: плечи опущены, спина сгорблена, словно под невидимым грузом. Она смотрела не на цветы, а поверх них, в туманную даль, где была ее прежняя, свободная жизнь.

Антонио медленно приблизился. Гравий хрустнул под его сапогами, но она не обернулась. Он остановился вплотную, и его тень накрыла девушку. Затем, без слов, инквизитор положил свои большие, сильные руки ей на плечи. Она вздрогнула, как от удара током, все ее тело моментально окаменело, превратившись в натянутую струну. Он начал медленно, с нажимом, разминать ее напряженные мышцы. Под пальцами чувствовалась дрожь, которую она пыталась подавить. Антонио чувствовал, как под ладонями кожа покрывается мурашками не от удовольствия, а от страха.

Ему внезапно, с неистовой силой, захотелось сорвать с нее эту жалкую ткань. Он понимал, что никогда не получит полного удовлетворения, пока не увидит ее полностью обнаженной не в опочивальне, а здесь, наедине с природой, пока не заставит эту неземную, печальную красоту лечь перед ним, отдавшись.

Потакая своим внутренним демонам, он отвел взгляд от ее затылка и огляделся. Беседка, уединение, мягкая трава… и каменный пол внутри, слишком холодный и жесткий. Но выход нашелся быстро. Его взгляд упал на его собственный тяжелый дорожный плащ из темной, плотной шерсти, который он накинул утром.

Не говоря ни слова, он снял его с плеч. Движение было резким, решительным. Инквизитор прошел вглубь беседки, туда, где тень была самой густой, и расстелил плащ на каменных плитах, тщательно разглаживая складки широкими движениями рук. Плащ лег темным пятном на светлом камне.

Затем он выпрямился во весь свой внушительный рост и обернулся к Лукреции. Антонио стоял в проеме беседки, заслоняя собой выход, очертания его мощной фигуры четко вырисовывались против света. Его взгляд, которым он накрыл ее, больше не скрывал ничего. В нем пылала откровенная, хищная похоть, смешанная с железной волей и той одержимостью, что сжигала его изнутри.

— Подойди, дитя мое, — его голос прозвучал низко, хрипловато от сдерживаемого напряжения.

Девушка, словно под гипнозом, покачнулась и сделала первый шаг. Она подошла медленно, будто преодолевая невидимое сопротивление, и замерла у края темного плаща. Антонио резко, привлек ее к себе, и его объятие было парадоксом — в нем была и нежность, и несокрушимая властность, стальные тиски, обернутые в бархат.

Его губы нашли ее приоткрытые, дрожащие уста. Его язык, горячий и настойчивый, проник в ее рот, выискивая, покоряя, оставляя вкус своей одержимости на ее языке. Одной рукой он, не прерывая поцелуя, быстрым движением спустил тонкое льняное платье с ее плеч. Ткань, шелестя, соскользнула вниз и упала к ее ногам бесформенным серым кругом, оставив ее стоять перед ним в одном лишь рубиновом ожерелье.

Его губы оторвались от ее рта и, пускаясь в путешествие по телу, припали к бархатному плечу. Он ощутил под ними мурашки, дрожь. Его рот скользнул вдоль изящной дуги ключицы, и наконец, с низким, сдавленным стоном, он склонился к ее груди. Мягко обхватил нежный, розовый, уже набухший от страха и непрошенного возбуждения сосок и с силой втянул его в рот. Острый, сладкий укол удовольствия пронзил Лукрецию, заставив все её тело вздрогнуть. Она подавила стон, но тонкие пальцы непроизвольно впились в ткань его сутаны на плечах. Это было предательски приятно, и от этой мысли ее захлестнула новая волна отчаяния.

Не давая ей опомниться, Антонио опустился на расстеленный плащ, увлекая ее за собой. Они оказались на полу, на грубой шерсти. Он перевернул ее на спину, и его ладони сжали ее ягодицы, властно прижимая ее лоно к вздыбившейся под одеждой твердости его члена. Он чувствовал через слои ткани ее жар — и это сводило его с ума.

Он обхватил ее запястья, чувствуя в них пружинящее напряжение, и зарылся лицом в распущенные золотые волосы, раскинувшиеся по темному сукну. Пахло ею, пыльцой и страхом. Потом он устроился между ее ног, мягко, но неумолимо заставляя их раздвинуться шире. Он смотрел на нее: бледную, прекрасную, с закрытыми глазами и дрожащими, припухшими от его поцелуев губами. Вид ее полной покорности и скрытого ожидания подстегнул его.

— Нет… — выдохнула она, но это было лишь движение воздуха.

Он проигнорировал порыв. Перевернул ее на живот. И начал медленную, методичную пытку. Его губы, горячие и влажные, прокладывали путь от ее тонких, напряженных пяток вверх по икрам, по внутренней стороне бедер, заставляя мышцы непроизвольно подрагивать. Он целовал каждую округлость ее ягодиц, кусал нежно, оставляя легкие розовые отметины на безупречной коже, пока не достиг поясницы. Его руки мяли нежную плоть, а сам он навалился на нее сверху, зашептал, губами касаясь ее уха:

— Расслабься, дитя мое. Я сделаю тебе приятно. Ты почувствуешь то, что никогда не чувствовала.

С этими словами он развел ее ягодицы. Его палец, смазанный ее собственными соками, которые он собрал, продвинув руку к ее уже влажному, пульсирующему лону, нашел тугой, скрытый вход. Он начал массировать это колечко мышц, легко, почти невесомо, водя вокруг него. Лукреция задержала дыхание, ее тело стало струной.

Затем его пальцы скользнули ниже, к ее главному источнику наслаждения. Он дразнил ее, мастерски, как опытный мучитель: то касался чувствительного бугорка, то погружал один, потом два пальца в горячую, сжимающуюся глубину, то снова возвращался к клитору, играя с ним, доводя до преддверия спазма. Она затрепетала, подавив крик, впившись пальцами в шерсть плаща. Ее тело, предательское и слабое, рвалось к оргазму, которого она так боялась и стыдилась.

И в этот момент, когда ее сознание почти утонуло в море противоречивых ощущений, она почувствовала, как он поднялся над ней. Последовал шелест спускаемой одежды, и через мгновение огромная, обжигающе горячая твердость уперлась в ее растянутое, готовое влагалище. Он не стал медлить. С хриплым стоном, вцепившись руками в ее волосы, он одним мощным движением ворвался в нее, заполняя до предела.

— О, как ты прекрасна, — прошипел он, его голос был хриплым от наслаждения, а тело начало двигаться, задавая глубокий, неумолимый ритм. — Моя роза… Моя…

Он резко просунул руку между её трепещущих бедер и снова нашел клитор. Теперь он тер его уже безжалостно, в такт своим яростным толчкам, смешивая боль с мучительным стимулированием.

— Отдайся мне, — шептал он, как змий, прямо в ее ухо, каждый слог совпадал с ударом внутри нее. — Полностью… Кончи для меня.

Жжение в перевозбужденном клиторе стало невыносимым, смешавшись с глубоким давлением внутри. Ее крики, сначала тихие, потом все громче, рвались наружу, и она уже не могла их сдерживать. Когда волна накатила, это было подобно взрыву — яркому, ослепляющему, вырывающему душу из тела. Она кончила с раздирающим, громким криком, ее внутренности судорожно сжимались вокруг его члена.

Это и стало его концом. Услышав ее крик, почувствовав эти спазмы, он издал низкий, победный рык. Его член, напряженный до предела, грубо и глубоко вошел в нее в последний раз, и излился горячими, обильными пульсациями, наполняя ее своим семенем.

Он замер на мгновение, тяжело дыша, потом медленно вышел из нее. Не говоря ни слова, он закутал ее дрожащее, липкое от пота и его семени тело в тот же темный плащ.

И бережно, с нежностью, поцеловал в лоб, где выступила испарина, а потом поднял ее на руки — легкую, безвольную. И понес, назад в мрачное здание резиденции. Удовлетворение, разливающееся по его жилам, было сладким и глубоким. Он заставил ее кричать от наслаждения.

Но в ее широко открытых, лазурных глазах, уставленных в небо, он по-прежнему читал только одну вещь: щемящую тоску по другому. И это знание отравляло его триумф.

 

 

Глава 41

 

Пергамент лежал на столе тяжело, будто не бумага и восковая печать, а отлитая из свинца плита. Аромат сургуча, пыли и чернил смешивался в кабинете Антонио, но не мог заглушить внезапно возникший в памяти запах жареного миндаля с улиц Каркассона и смолистого дыма из очагов в его родовом доме.

Письмо пришло неожиданно и неприятно. Официальный вызов, скрепленный подписями и печатями, предписывал Верховному инквизитору Антонио де Сесаре прибыть в Каркассон, для присутствия на аутодафе. Ключевое, ритуальное слово прожгло сознание, как клеймо.

Каркассон.

Место, где он появился на свет. Благодатный, солнечный, предательский край. Колыбель вереска, виноградников, трубадуров… и ереси. Цитадель катаров, чей пепел шелестел в ущельях, смешиваясь с пылью дорог.

Антонио откинулся в кресле, и пальцы сами потянулись к переносице, зажимая ее в давней, нервной привычке. Он закрыл глаза, и под веками немедленно всплыли картины прошлого.

Прекрасная земля. Она расстилалась вокруг неприступной двустенной твердыни, самой совершенной крепости христианского мира. Пятьдесят две башни, зубчатые, гордые, тыкались в чистое синее небо Лангедока. А от их подножия во все концы света разбегались поля, ухоженные и щедрые, лавандовые ковры, виноградники, отливающие изумрудом и золотом. Зелень лесов была темной, бархатной, в них прятались ручьи с ледяной водой. Блеск полотен рек Од и Орбьель вспыхивал на солнце, как расплавленное серебро. Солнечный поток лился с небес не просто светом, а благодатью, теплой и всепрощающей. Там он учился читать по псалтыри и ловить форель. Там впервые почувствовал запах горящего мяса, который был не пиршеством, а казнью. Там он услышал первые вопросы, на которые в Риме давали лишь один, железный ответ.

Он вздохнул, и звук вышел глухим, вымученным. Воздух в кабинете вдруг показался ему спертым, мертвым, лишенным того живого, соленого ветра с гор. Он с усилием вернулся к документам, взяв верхний лист.

Внутри было странное, тянущее предчувствие. Не страх. Инквизитор не знал страха. Это было иное — смутное, как дальний гул перед землетрясением, ощущение, что земля под ногами, на которую он ступит через несколько дней, может разверзнуться и поглотить его самого. Не тело — душу. Или то, что от нее осталось. Он гнал от себя его, но в сердце жила тревога, цепкая, холодная, как змея под камнем.

Он усилием воли заставил себя углубиться в работу. Взгляд скользнул по отчету о сборе десятины в соседнем диоцезе, по жалобе аббата на непотребное поведение монахинь, по запросу на финансирование новой тюремной башни. Знакомые, успокаивающие своей будничностью тексты. Здесь, среди этих строк, он был хозяином. Здесь не было призраков прошлого, не было солнечного света, льющегося через бойницу детской памяти. Здесь был порядок.

Но даже сосредоточившись, краем сознания он уже составлял список: что взять с собой, кого оставить присматривать за делами в Бургосе, как обеспечить безопасность… и как поступить с Лукрецией. Оставить под охраной? Взять с собой? Мысль везти ее туда, на свою родину, в эпицентр грядущего действа, казалась безумной.

Он подписал бумагу резким, энергичным росчерком, будто перерубая им собственные сомнения. Но когда чернила высохли, он еще раз, непроизвольно, взглянул в окно, будто пытаясь разглядеть на севере, за сотни миль, знакомые, грозные и манящие очертания пятидесяти двух башен.

----

Тишина в опочивальне была густой и звонкой, словно само воздушное пространство между каменными стенами сжалось под тяжестью невысказанного. Единственным островком света в комнате был трепетный язычок свечи на прикроватном столике, отбрасывающий гигантские, пляшущие тени. В этом полумраке, на каменном полу, коленопреклоненная фигура казалась призрачной.

Лукреция стояла на коленях возле своей массивной кровати, пальцы впились в мягкую шерсть покрывала. Ее взгляд, полный такой муки, что ее едва ли можно было вынести, был прикован к темному деревянному распятию, висевшему на стене в изголовье. Воск от свечи плавился и стекал, словно слезы, и в его неровном свете изможденное лицо Христа казалось не сострадающим, а глубоко разочарованным.

Из ее груди вырвался шепот, прерывистый, влажный от слез:

"... меня терзает мысль о том, как приду к Тебе с сомнениями, которые нужно будет озвучить, ибо то, что было ясно для меня, как день, теперь обрело двойственность, а дела мои отбрасывают неспокойные тёмные тени... Там, где была моя вера - теперь бесплодная пустыня, молитва моя стала слепа, как и мои глаза, утратившие способность видеть свет истины. Я согрешила, отец мой!!! И я принимаю кару Господа, который оставил меня... Но я умоляю Тебя о заступничестве! Я стою среди пламени пороков, и тщетно собираю раскалённый пепел своей души, но я бессильна перед лицом врага человеческого рода, потому что я слаба, и принимаю наказание Твое!"

Она молилась, выворачивала наизнанку свою растерзанную душу, пытаясь выплеснуть в слова ту пустоту, что образовалась на месте веры. Она каялась, в слабости своей плоти, в том, что продолжает дышать и чувствовать, когда должна была бы сгореть от стыда.

Когда слова иссякли, осталась лишь тихая, надрывная тишина. Она поднялась с колен. Опустившись на край постели, девушка вытерла лицо краем простыни, оставляя на ткани влажные пятна.

«Господи, укрепи меня, — прошептала она уже тише, почти беззвучно, глядя в темноту. — Даруй мне мудрости и провидческого зрения, чтобы понять всё правильно, чтобы выдержать испытания, не наказывай меня за грехи».

Она легла, уставившись в балдахин, расшитый мрачными геральдическими узорами. Мысли, сбежав от богословских терзаний, устремились в прошлое, как в запретный, целительный рай. Розовый сад. Теплый воздух, густой от аромата распустившихся цветов и скошенной травы. Вечер. Золотой, мирный, обещающий. И он. Адриан. Такой красивый, живой, смеющийся, с беззаботной улыбкой и горящими глазами. Она сжала в кулак край простыни, пытаясь удержать этот образ, самый драгоценный из всех. Его улыбка, его голос, тепло его руки в ее руке — это была единственная реликвия ее прежней жизни, Лукреции Алонзо. Все остальное теперь было собственностью инквизитора.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

«И пока я послушна... покорна... выполняю его волю... Адриан будет жить. Он пообещал». Эта мысль была спасительной, не дававшей ей сойти с ума, и тонкой, острой проволокой, медленно врезающейся в горло.

Девушка повернула голову к узкому стрельчатому окну. Ночь была кристально ясной. Полная луна висела в бездонном черном бархате неба, холодная, яркая. Ее призрачный, серебристо-голубой свет заливал подоконник, часть пола и ее маленькую руку, лежавшую на одеяле.

«Уже полнолуние... Как быстро летит время...» — мелькнуло в голове с отстраненным удивлением.

И вдруг, она резко поднялась и села на постели, спина выпрямилась, как струна.

В груди что-то оборвалось, и мир на мгновение погрузился в абсолютную, оглушающую тишину. Потом сердце принялось биться с такой бешеной силой, что ей стало трудно дышать. В сознании, медленно и неумолимо, как поднимающаяся из тумана гора, начала вырисовываться мысль. Дни. Недели. Циклы. Как прошло столько времени, но у неё не было месячных. И кажется, уже давно.

Ощущение было таким, словно каменный пол ушел из-под ног и она падает в ледяную бездну.

Неужели...беременна.

«Не может быть...» — попыталось взбунтоваться где-то на задворках разума, но было немедленно и беспощадно раздавлено тяжестью очевидности. Ее тело, ее сбившийся ритм, та смутная тошнота по утрам, которую она списывала на отчаяние, странная тяжесть и чувствительность в груди — все кусочки мозаики вдруг сложились в целое, ужасающее и неопровержимое.

В состоянии полного неверия, почти в трансе, она медленно, очень медленно положила руку на свой живот, все еще плоский, ничем не выдающий страшной тайны. Слезы хлынули снова, тихие, беззвучные, обжигающие щеки.

Это была странная, мучительная смесь нежности и первобытного ужаса. Под ее ладонью, в этой скрытой глубине, возможно, уже теплилась крошечная, ни в чем не повинная жизнь. Дитя. Плод насилия, порождение тьмы и ее собственного, предавшего ее тела. И в то же время — ее дитя. Часть ее самой. Последняя, самая прочная и неразрывная цепь, навеки приковывающая ее к Антонио де Сесаре.

Она сжалась в комок, пытаясь защитить, спрятать эту зарождающуюся жизнь от всего мира, от него, от собственного смятения. Шепот, полный новой, неизведанной глубины страха и мольбы, вырвался сквозь стиснутые зубы в ледяной лунный свет:

«Господи... не оставь меня. Не оставь... нас».

 

 

Глава 42

 

Луна, полная и холодная, сияла высоко в небе, заливая серебристо-призрачным светом монастырские крыши и узкие стрельчатые окна кельи. В эту минуту Эврар, монах доминиканского ордена, с тихим, едва слышным стоном оторвался от обширной рукописи, над которой склонялся в раздумьях. Чернила уже сливались в глазах, а буквы на пергаменте танцевали при свете единственной свечи. Он не ожидал никакого визита, тем более в этот час, когда мир принадлежал молитве и тишине. Необходимость прервать уединение потребовала от него не только усилия, но и смирения.

Он встал, его костиладно хрустнули. Под тяжелым черным плащом и белым хабитом его фигура казалась невесомой, почти бесплотной. Шепча молитву, он на мгновение преклонил колени перед небольшим деревянным распятием на стене, затем, опираясь ладонью о край стола, медленно поднялся. Суставы ныли теперь почти постоянно, напоминая о годах, проведенных в аскезе и долгих часах за чтением.

В коридоре его ждал послушник, совсем юный Риан, лицо которого в свете масляной лампы было бледно от волнения. Эврар принимал в своей келье лишь одного человека — генерального инквизитора Антонио де Сесаре. Для всех остальных был притвор храма.

— Его преподобие Франческо уже в храме? Он не пожелал отдохнуть с дороги? — спросил Эврар тихим, хрипловатым голосом.

— Нет, отец мой. Этот инквизитор ожидает вас с полудня. Я предлагал гостевой дом, но он наотрез отказался. Сказал, что будет ждать столько, сколько потребуется, — почти прошептал Риан, вглядываясь в тонкое, изможденное лицо наставника.

Эврар кивнул, тепло, но озадаченно взглянул на воспитанника. «Хм. Это неспроста... Что ж, ступай, занимайся спокойно. Я позову тебя после». Он не мог предположить, что стряслось такого, чтобы столь высокий гость ждал его полдня в холодном храме.

Восстановив в себе привычную броню терпеливого, доброжелательного внимания, Эврар вошел под своды главного храма. Воздух здесь был ледяным и густым от запаха воска, ладана и камня. Пустое пространство, освещенное лишь лампадами у алтаря и лунным светом из витражей, угнетало своей безмолвной грандиозностью. У одной из колонн, неподвижный, как еще одна статуя, стоял человек в темной сутане инквизитора.

— Ваше Преподобие... — начал Эврар, и эти слова были одновременно приветствием и вопросом.

Фигура обернулась. И Эврар, привыкший видеть на лицах собратьев маску сурового спокойствия или холодной решимости, был поражен. Франческо выглядел не просто усталым. Он выглядел разбитым, измученным до последней степени. Его лицо, обычно жесткое и непроницаемое, было серым от бессонницы, глаза запали и горели лихорадочным, потерянным огнем. При виде духовника в этих глазах влажно блеснула отчаянная надежда. Он не произнес ни слова в ответ на приветствие. Вместо этого он шагнул вперед и впился пальцами в руку Эврара, припав к ней с такой силой, словно это была последняя святыня.

— Брат мой... — его голос сорвался на хриплый, сдавленный шепот, полный муки. — Помогите мне, молю!..

Эврар мягко, но твердо высвободил свою руку и жестом указал на неприметную дверцу в боковом притворе. — Идемте-ка со мной, брат мой. Здесь скоро начнется служба. Мы сможем поговорить спокойнее.

Маленькая комната за дверью была его рабочей кельей при храме. Простой стол, два стула, шкаф с книгами, стрельчатое оконце. Эврар закрыл дверь, отсекая огромное пространство храма, и они оказались в полутьме, где воздух был теплее и гуще. Когда дверь захлопнулась, Франческо издал тихий, сдержанный стон, словно эта изоляция наконец позволила ему выпустить часть давившей его боли. Впервые за весь вечер он прямо посмотрел Эврару в глаза. Взгляд духовника, светлый и невероятно спокойный, словно озеро в безветренный день, на мгновение охладил бурю в его душе.

— Присядьте, брат мой, — сказал Эврар, указывая на стул, и сам сел напротив, чтобы между ними не было преграды.

Франческо послушно, почти суетливо, опустился на стул, сцепив перед собой пальцы так, что костяшки побелели.

— Брат мой... я пришел к вам за помощью. Благословите меня истерзать это грешное тело сотней плетей!!! — слова вырвались тирадой, голос дрожал. — Видит Бог, я не могу выносить это искушение! Воистину, Дьявол пытается погубить мою душу! Если бы я мог избавиться от этих мыслей, от этих проклятых желаний, что ввергают меня в геенну при жизни, я бы никогда не потревожил вашего уединения!

Эврар молча взял в руку строгий серебряный крест на своей груди, поднес его к губам, прошептав короткую молитву. Потом встал, положил легкую, но ощутимую ладонь на склоненную голову инквизитора. Жест был одновременно благословением и успокоением. Вернувшись на место, он сложил руки на коленях и прямо, внимательно посмотрел на Франческо.

— Вы можете без боязни поведать мне все, что сочтете нужным. Бог с нами, дорогой брат.

Взгляд Франческо смиренно опустился на каменные плиты пола. Он молчал, с усилием подбирая слова. Когда же он заговорил, его голос изменился неузнаваемо. Он стал низким, глухим и мрачным, как гулкий сумрак подземелий, где он привык вести допросы. Но его цепкие, жесткие руки на коленях предательски дрожали.

— Это произошло несколько месяцев назад. Верховный инквизитор привел еретичку. Молодую. Прекрасную девушку. — Он сделал паузу, и в тишине комнаты его дыхание стало тяжелым. — И я... возжелал ее. О, как я возжелал! Она — ведьма, не иначе. Совершенно свела с ума. Я, инквизитор, едва мог защитить себя от той дьявольской силы, что таилась в этом создании. Господи, помилуй! — Он истово перекрестился, лицо исказила гримаса. — И кажется... Магистр Антонио тоже поддался этим чарам...

Он побледнел еще больше, умолк, бросив на Эврара быстрый, почти испуганный взгляд, будто осознал, что сказал что-то непростительное. Эврар мягко отвел взгляд, давая ему время. Помолчал. Кивнул. И снова посмотрел на него прямо и спокойно.

— Вы ошибаетесь, брат мой. Верховный инквизитор... Вы должны понимать, о ком говорите.

— Да, я понимаю, — сдавленно выдохнул Франческо, сжимая виски пальцами. — Кажется, я схожу с ума. Но не могу... не могу справиться с желаниями, которые настигают меня всюду! На молитве, во время работы, в трапезной... О Боже мой, по ночам, в постели меня терзают образы страшного греха, который я жажду совершить! Брат мой, помогите мне, что мне делать?!

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Он умолк, едва дыша, мелкая дрожь пробегала по его плечам. Эврар все это время внимательно смотрел ему в лицо, впитывая каждое слово, каждый оттенок муки. Когда речь оборвалась, он медленно, глубоко вздохнул и опустил глаза на свои скрещенные руки.

— Ах, как это непросто, брат мой... Непросто. Нет, это не одно лишь искушение вас... — он помолчал, и в его чертах, обычно строгих, появилась странная, почти юношеская мягкость и беззащитность. — Я понимаю. Понимаю... Но почему вы злитесь? Сердитесь на это чувство? Молитесь. Смиряйтесь. Не боритесь с бурей, а станьте тихой гаванью внутри нее.

— Вы правы, брат мой... О, как вы правы! — прошептал Франческо, и голос его на минуту стал тише, смиреннее. — Я не стою ничего. Я так грешен...

— Нам суждено испытание. Каждому — свое, дорогой брат, — Эврар положил свою легкую, костлявую руку на плечо Франческо, и в его тихой улыбке была бездонная, скорбная нежность. — Это тяжело преодолеть, потому что этот грех кажется... не столько тяжким, сколько стыдным. Так ведь?

Франческо молча кивнул, не в силах вымолвить слово.

— Вы впали не только в похоть, брат. Вы впали в грех гордыни, — продолжил Эврар, и его прямой, спокойный взгляд был полон непоколебимой, строгой любви. — Вы возмущаетесь, что природа, что плоть ваша жива, что Дьявол нашел в вас уязвимость. Но смирение — не в самоистязании. Оно — в принятии своей слабости перед Господом. Вам надлежит перетерпеть это искушение любой ценой. Обратитесь к Богу... Передайте весь пыл этой страсти к Нему ввысь. Превратите огонь похоти в огонь молитвенного рвения. Исторгните его из себя... но не плетью, а слезой смирения. И тогда, возможно, Господь укажет вам путь, как обратить эту силу на служение, а не на погибель.

Он замолчал, и в маленькой комнате воцарилась тишина, теперь уже не давящая, а странно умиротворенная. На улице луна начинала бледнеть перед рассветом.

Оставшуюся половину ночи молодой инквизитор провел в исступленном бормотании псалмов, в самобичевании души, в попытках выжечь пламенем веры ту постыдную искру, что тлела в самом низу его существа. К утру наступило истощение — благословенное забытье. Он заснул, как убитый, убаюканный строгими, утешительными словами отца Эврара.

Но утро оказалось предателем.

Первые лучи солнца, пробившиеся сквозь узкое окно кельи, не принесли успокоения. Они принесли образ. Яркий, навязчивый, выжженный на внутренней стороне век. Не сон, а явь, более реальная, чем каменные стены вокруг.

Ее лицо. Прекрасное, каким оно являлось ему в кошмарных, сладострастных грезах: озаренное внутренним светом, с полуприкрытыми глазами, с губами, приоткрытыми для вздоха... или для поцелуя.

Ее золотые волосы, рассыпанные по подушке, по обнаженным плечам, живые, шелковистые нити, в которые он, в своем воображении, запускал пальцы, чувствуя их тяжесть и тепло.

Ее нежное тело. Очертания под тонкой тканью платья, которые он изучал украдкой, с жгучим стыдом и еще более жгучим интересом. Изгиб шеи, округлость плеч, тонкая талия, обещающая мягкость бедер... Все то, что его пальцы, привыкшие сжимать рукоять плети или перелистывать страницы богословских трактатов, отчаянно жаждали ощутить.

Он резко сел на кровати, как будто пытаясь физически стряхнуть с себя это видение. В горле пересохло, сердце колотилось с неприличной, животной силой. В паху — знакомое, постыдное, неумолимое напряжение. Молитвы ночи оказались пеплом. Умиротворение, дарованное усталостью, испарилось, как роса на камне.

«Нет», — прошептал он хрипло, сжимая кулаки. Слова Эврара о смирении, о преобразовании страсти в молитвенный пыл теперь казались красивой, но бесполезной теорией. Как можно преобразовать в молитву этот грубый, всепоглощающий огонь, что пожирал его изнутри? Эта жажда, похожая на жажду в пустыне, когда человек готов пить соленую воду, зная, что она убьет его?

Осторожно встал, его ноги подкосились. Подошел к умывальнику, плеснул в лицо ледяной воды из кувшина. В мутном отражении в медном тазу он видел не лицо инквизитора, служителя веры, а лицо одержимого. Затуманенный взгляд, подрагивающие губы, тень того самого греха, что кричал в каждой клетке его тела.

Мысль вернуться к отцу Эврару, пасть ему в ноги и признаться в новой, утренней слабости, была унизительна. Стыд жёг сильнее вчерашнего. Вчера он пришел с криком о помощи. Сегодня он бы приполз, побежденный, сломленный. И в этой мысли была какая-то гнусная сладость — признать себя окончательно пленником, рабом этой страсти.

Он упал на колени прямо на холодный пол, но молитва не шла. Губы шептали знакомые слова, а ум видел только одно: как эти самые губы прикасаются не к распятию, а к ее коже. Как его руки, скользят по тем золотым волосам.

Сдавленный стон вырвался из его груди. Он бил кулаком в каменную кладку стены, раз за разом, пока боль в костяшках не затмила на мгновение другую, более глубокую боль. Это не помогало.

«Я не справлюсь», — осознал он с ледяной, окончательной ясностью. И это осознание было одновременно проклятием и... освобождением. Если он не может победить этот огонь, значит, ему остается только одно: сгореть в нем. Или найти способ хотя бы ненадолго утолить эту жажду, даже если это будет глоток яда. Мысль была еретической, ведущей к вечной погибели. Но в тот миг вечная погибель казалась ему менее страшной, чем безумное неутолимое горение здесь и сейчас.

Он поднялся, отряхивая колени. В его глазах, еще недавно полных отчаяния, теперь зажегся странный, мрачный огонек. Он больше не будет метаться. Он знал своего врага. И знал свою слабость. Оставалось лишь решить, что делать с этим знанием.

 

 

Глава 43

 

Тишина в кабинете Верховного Инквизитора была особого рода – густая, натянутая, готовая порваться от первого же резкого звука. Антонио де Сесаре стоял у своего массивного стола, его спина была прямая, жесткая, а пальцы, спрятанные в складках темной сутаны, судорожно сжимались и разжимались. Слушая, удалявшиеся за дверью шаги аббата, он тщетно пытался как можно скорее унять эту ненависть, что поднималась в нем каждый раз при виде него.

Это был ядовитый источник, бивший где-то в самых потаенных глубинах его памяти, отравляя разум и заставляя кровь стучать в висках.

Дверь вновь открылась. Аббат Георг вернулся, неся в руках стопку пожелтевших, потрепанных бумаг. Воздух в комнате будто сгустился, наполнившись его присутствием – несущим в себе запах крепкого вина, ладана и чего-то металлического, острого. Антонио принял бумаги из его рук почти равнодушно, положил на полированную столешницу, не удостоив взглядом, и лишь затем медленно поднял глаза. Их взгляды скрестились: ледяной, пронзительный взгляд инквизитора и насмешливый, испытующий взгляд аббата.

— Что теперь? — голос Антонио был лишен всякой окраски.

Аббат скользнул взглядом по его лицу, выискивая малейшую трещину в броне. — Теперь?.. Теперь то, что хочешь ты.

Расстояние между ними, и без того небольшое, сжалось до предела. Антонио наклонился вперед, и его слова прозвучали тихим, зловещим шепотом: — Запомни, — прошипел инквизитор, — я знаю, кто такой Флавио. Один неверный шаг, и твой выродок — покойник.

Глаза аббата вспыхнули опасным голубым огнем. В этот самый миг из приоткрытой двери послышался тревожный, молодой голос: "Отец Георг! Отец Георг! Вас спрашивают!"

Из груди аббата вырвался яростный крик, разрезавший тишину: — Я занят!!!

Ярость в глазах Георга схлынула, сменившись чем-то более сложным, почти ностальгически-мучительным. Он задержался во тьме глаз Антонио, в их абсолютно непроницаемой глубине, где нельзя было прочесть ничего. Затем, с движением, полным странной почтительности, он склонился. Взял левую руку инквизитора, твердую и прохладную, как мрамор, и приложился к ней губами. Аббат вдыхал восхитительный аромат кожи, смешанный с запахом чернил, пергамента и власти, будто вкушал самую суть этого человека.

Он отпустил руку, но не отступил. Медленно выпрямляясь, наклонился, зависнув возле его точеных губ, так близко, что между ними оставалось лишь дыхание.

— Ах, мой мальчик, — его шепот был полон извращенной, болезненной нежности. — Ты нечто, дьявол во плоти, но это я взрастил его в тебе. И мне нести этот крест. Я не был уверен в существовании Бога, но я... должен был верить, что есть ад!

Он отступил на шаг, его взгляд стал отрешенным, устремленным в какую-то внутреннюю бездну. — ...Больше не могу думать ни о чём. Мой сын, да, но знаешь ли ты, что кровные узы не стоят практически ничего? Мне нужен был наследник, и я сделал его, но поверь, я страстно желал, чтобы именно ты стал им. Я лепил тебя, выжигал и ваял. О, как страстно я хотел тебя. Воистину, семена страстей украшают ниву жизни плодами счастья... и безумия.

Антонио слушал, чуть склонив голову набок. Его лицо оставалось застывшей маской — прекрасной, холодной и абсолютно бесстрастной. Только глубоко в зрачках, будто на дне черного колодца, пылал адский огонь — огонь давней ненависти, незаживающих ран и чего-то безумного.

Аббат продолжал, не сводя с него глаз: — Ты знаешь это: страсть, похоть, ты познал их. Но ты другой, я не смог сделать тебя таким... Я проклинаю себя за это. Ты веришь, Антонио?

Он сделал паузу, давая вопросу повиснуть в воздухе, а затем продолжил, уже не глядя на него, разворачиваясь к окну: — Человеку достаточно экзистенции, чтобы создать целый мир без всякого бога, подобно тому, как этот монастырь создан людьми. Всем в этом мире движет личная воля. Она же позволяет обрести бессмертие в славе. Деньги и слава — этого достаточно, чтобы навсегда запечатлеть своё имя в вечности. Твой Бог допускает несправедливость. Почему он не защитил тех, кто ему служит? — не глядя на инквизитора, аббат Георг неторопливо повернулся. — Почему не защитил тебя?

Ответ последовал не сразу. Антонио будто собирал слова из самой глубины своего ледяного спокойствия. — Столько лет прошло, а твои вопросы всё те же. Но истина и ответы неизменны. И я отвечу, как ответил тогда, — во взгляде инквизитора плеснулась чёрная кипящая смола, но мгновенно охладела. Привычка держать эмоции под контролем была столь же могущественна, сколь необходима. Его сильные пальцы уверенно, почти небрежно коснулись верхнего листа из стопки бумаг. — В дверь резко постучали.

В кабинет вошел человек в дорогом, темном камзоле, его осанка выдавала знатное происхождение. — Ваше Святейшество... — герцог Де Росси вошёл в кабинет, чуть склонился. — Могу я поговорить с Вами, Монсеньор? — произнес и грациозно выпрямился.

В ответ инквизитор кивнул, его лицо осталось абсолютно спокойным и даже безучастным. Он перевел взгляд на аббата Георга. Тот, поняв без слов, встал, чуть склонил голову в формальном, почти насмешливом поклоне и молча вышел, растворившись в тени коридора.

Антонио кивнул. — Да, садитесь, сын мой, — полуулыбка, очень тонкая, и непонятно, игра это или... Оправив полы мантии, он сделал приглашающий жест и сел в свое кресло возле стола, устроив руки на подлокотника. Герцог сел напротив с подчеркнуто прямой спиной, его взгляд, вежливый и внимательный, встретился с глазами инквизитора.

— Ваше Святейшество... Некоторое время назад, примерно... два месяца, возможно, немного дольше, один мой старый знакомый, граф Дельте, потерял из виду своего старшего сына, Данте. Он вернулся, как мне сообщает граф, но на очень странных условиях — суд отложен... И на днях стало известно, что Данте был арестован в Кастилии судом инквизиции по обвинению в ереси. Могу ли я... узнать, как велика вина Данте, и что сообщить графу?

Инквизитор некоторое время молчал, вспоминая обстоятельства дела. Прикрытые глаза, под которыми залегли тени, вскоре ровно полыхнули.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

— Данте Дельте... — чёрные блестящие брови чуть приподнялись, — я говорил с ним только раз. Он еретик и будет казнен. Я еду в Каркассон на следующей неделе, его ждёт суд и аутодафе. Если говорить о деталях, — инквизитор чуть подался вперед, сжимая подлокотники кресла, — то, что он излагает, напоминает мне идеи одной из еврейских сект на территории Кастилии.

Герцог слушал ответ с терпеливым смирением, и пламя его взгляда, направленного на дьявольского собеседника, оставалось немного скрыто ресницами. Весь его вид говорил о том, что любая правда будет принята с уважением. Когда инквизитор закончил говорить, он замер, прекрасно зная, чем закончится речь, и посмотрел в его лицо.

— Печально... — рука герцога разжалась и начала медленно гладить дорогую ткань на колене.

Инквизитор нахмурился. — Еретики смиренно веруют в то, что говорят, и этим они опасны. А в случае с Данте эти убеждения — провозглашение ложных истин с помоста тщеславия, и только. Гордыня — исток всех заблуждений. Именно она отдаляет от Бога, а ересь — только следствие. Взгляд инквизитора на спокойном лице был жестким, и это на фоне мраморных скульптурных черт создавало зловещее впечатление.

— Да... Тщеславие — греховно, а такое — опасно. Что ж, спасибо... Я передам графу Ваши слова, — герцог был немногословен, его ресницы дрогнули, скрывая печаль, и он грациозно и легко поднялся, поклонился и вышел.

Дверь закрылась. Антонио остался один в внезапно наступившей тишине, которая теперь казалась еще гуще после ухода герцога и слов аббата. Он закрыл глаза, и его губы беззвучно шевельнулись в короткой молитве. Затем медленно поднялся и подошёл к высокому узкому окну, за которым клонился к вечеру серый небосвод Бургоса. Он стоял так несколько мгновений, его профиль вырисовывался строгим силуэтом на фоне холодного света. Когда он повернулся к столу, его взгляд был спокоен и собран. Все следы внутренней бури, все отголоски ядовитого монолога аббата были тщательно убраны, спрятаны в тот самый внутренний склеп, откуда никогда не вырвется наружу ни один живой звук. На столе ждали бумаги, решения, приговоры. Порядок был восстановлен.

 

 

Глава 44

 

Последние кроваво-золотые лучи заката озарили Деву Каркассона. Массивное, почти языческое изваяние, вросшее в скалу у подножия цитадели, будто пробудилось от многовекового сна. Нынешние «еретики Альби» придумали ей свою легенду, но она хранила молчание иного, древнего знания, высеченного в сером граните на заре времён. Сейчас она, казалось, оживала, обращённая к долине, и её неподвижная, твёрдая улыбка была улыбкой самой вечности — самопогружённой, несгибаемой и равнодушной к суете у её ног. Одна за другой, будто отвечая на приветствие солнца, вспыхивали башни крепости, их конические крыши и шпили отражали угасающий свет ослепительными, пламенными точками в синеющей мгле.

Антонио де Сесаре, Верховный Инквизитор, ступил из тёмного, сырого полумрака винтовой лестницы на залитую багрянцем крепостную стену. Здесь, на самой высокой точке города, уже гулял пронизывающий вечерний ветер, первый вестник приближающейся пиренейской ночи. Потоки прохлады, несущие из долины запахи остывающей земли, дыма очагов и далёких сосен, скользнули по его лицу, зашевелили чёрные пряди волос на висках, трепали полы его дорожного плаща. Он прищурился от яркости неба и осмотрелся. Завтра здесь, на этой самой площади у подножия стен, состоится аутодафе. А потом… потом он вернётся в Бургос. К ней. И, возможно, больше никогда не покинет. Мысль была одновременно и обетом, и проклятием.

Перед его мысленным взором, поверх кровавого заката, встал образ Лукреции. Вспомнился миг перед отъездом, когда он зашёл к ней проститься. Он уловил тогда какую-то странную перемену в её поведении или, может быть, во внешности… Не уловимую логически, но ощущаемую кожей, как перепад давления перед бурей. Что именно? Отстранённость? Не та, что была раньше — из страха или ненависти, а какая-то иная, глубокая, ушедшая внутрь себя. Или, может, тень невысказанной тайны в глубине её глаз? Его аналитический ум, привыкший раскладывать всё по полочкам — грех, вина, покаяние, — так и не сумел понять эту загадку. «Позже, — мысленно отмахнулся он. — Когда вернусь, разберусь. А пока…»

Антонио встал на помосты, перед взглядом предстала знакомая картина. На краю деревни на небольшом взгорье, где были наскоро сколочены деревянные мостки, многолюдная пëстрая толпа, обступив их, гудела ропотом, стенаниями и всхлипываниями.

Внезапно толпа застонала и ахнула, колыхнувшись, как одно огромное тело. Раздался сдавленный, сливающийся воедино крик, и где-то отчётливо прорвался сдержанный, раздирающий плач. Через несколько мгновений на помост вывели двоих, облачённых в санбенито — позорные балахоны из грубой ткани, расписанные языками пламени и чертями. Оба мужчины. Один — крепкого сложения, с чёрными густыми волосами, в которых ещё не было седины, но лицо его носило печать прожитых лет и мудрости. Второй — юноша, почти мальчик, прозрачный от истощения и пыток, едва передвигавший ноги, его вели под руки.

Несмотря на изувеченные тела, со следами плетей, дыбы и раскалённого железа, на их лицах был разлит нездешний свет — свет смирения, глубокой печали и абсолютного принятия. Казалось, вместо полубезумной толпы, смрадного дыма и рассохшихся досок помоста, у подножия которого слуги уже раскладывали хворост и сухие поленья, они видели райские дали Града Божьего.

Тени от столбов, высокие и тёмные, ложились на яркую от утреннего солнца землю. Небо было ясным, но на самом горизонте, за горами, трескучие мягкие раскаты грома возвестили о близком дожде. Буйство красок пробуждающейся природы, щебет птиц — это привычное, из года в год повторяющееся чудо жизни — теперь рождало в душе Антонио (или в той её части, что ещё была способна чувствовать) ад потери чего-то неимоверно важного. Как последний вздох, уходящий из живого ещё тела, порождает ужас агонии, так и уничтожение этой благодати, что светилась в осуждённых, казалось кощунством против самой жизни.

Инквизитор тем временем начал зачитывать их приговор, развернув большой, украшенный печатями свиток. Его голос, металлический и неумолимый, нёсся над толпой.

Среди людей были те, кто плакал, закрывая лица. Но были и возбуждённые, с горящими азартом глазами, и те, кто кивал в согласии с каждым словом обвинителя. В толпе, заметно прибавилось гвардейцев городской стражи и солдат; они рассеянно ввинчивались в массу людей, дробя её на мелкие группы, готовые в любой момент подавить возможный бунт.

«Они познали грех ереси и в своём лицемерии плотски жили друг с другом, поэтому было удивительно, что Господь терпел свершение столь гнусных преступлений! Но Господь по своему милосердию дарует и этим богоотступникам искупление грехов в очищающем огне!» — слова приговора падали, как камни. Металлический, беспощадный взгляд инквизитора-доминиканца скользил по лицам в первых рядах, то выхватывая кого-то одного, то охватывая всю толпу разом.

Как только голос умолк, наступила секунда звенящей тишины. Затем палач с факелом подошёл к столбам. Видно было, как юноша, тот, что был слабее, закашлялся, не в силах поднять голову. Его старший товарищ встретился с ним долгим, безмолвным взглядом, полным такой любви и боли, что даже у некоторых в толпе вырвался сдавленный стон. Толпа замерла в едином, долгом дыхании.

Над головами начал расползаться едкий дым от подожжённой соломы. Плач и ликование смешались в один протяжный гул. Но приговорённые молчали. Вой той части толпы, что испытывала сладострастный восторг, нарастал.

И тогда случилось нечто. Голос одного из казнимых, старшего, перекрыл весь этот адский шум. Когда дым уже клубился, заставляя многих давиться, он заговорил. Голос его был негромким, но отчётливым, пронзительным, будто доносился не из огня, а с небес.

— Послушай, Антонио де Сесаре! И ты, Мартин Бейль! И ты, Батисто Ваппари! — он смотрел прямо на трибуну, где в высоких креслах восседали инквизиторы и местная знать. Но графа Каркассона среди них не было — он «заболел». — И ты, предатель, Молино! Вы совершаете нечестивое дело и губите свои души, приучая к жестокосердию всех этих несчастных людей! Но Бог, Настоящий, Милосердный и Великий Бог, терпеливо дождётся, когда и вы прозреете!

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Дым на миг скрыл его и его товарища, к которому огонь подобрался уже вплотную. Но голос прозвучал снова, ещё громче, разливаясь над площадью:

— Добрые люди! Мы умираем счастливыми! Знайте это, потому что мы идём прямо к Богу, в ту жизнь Вечную и Прекрасную, какой служили и здесь! Не верьте им! Не слушайте их! Не бойтесь их! Они способны мучить и убивать тело, но не властны над вашими свободными и бессмертными душами! Боже Наш Добрый, проводи нас во владения Твои!

Он умолк, только когда пламя охватило его полностью. Последнее, что видел Антонио, — это взгляд, который оба казнимых бросили друг другу сквозь стену огня. Не страх, а прощание и ободрение.

Треск пламени, вой толпы, смрад горящей плоти и дерева. Зрелище было столь ужасным, что толпа отхлынула. На лицах стоявших поодаль рыцарей-тамплиеров, приглашённых в качестве почётных гостей, было написано глухое, молчаливое негодование. Они отказывались видеть в катарах еретиков, достойных такой казни. Великий магистр чтил устав, но и боялся открытого разрыва с Римом. Его молчание было красноречивее любых слов.

Антонио после аутодафе чувствовал себя не праведным судьёй, а пустым и смертельно уставшим. Церемония закончилась, толпа расходилась, обсуждая зрелище, солдаты расталкивали последних зевак. Но его гнало прочь отсюда. Он жаждал вернуться в Бургос как можно скорее. Его мучило странное, навязчивое предчувствие, тёмное и беспокойное, как та грозовая туча на горизонте. Впервые за много лет, совершив привычный ритуал правосудия, он ощутил, что произошло что-то неправильное. Не в процедуре, нет. В чём-то другом. В фундаменте. Он пытался убедить себя, как всегда: суд свершился, во имя Церкви, во славу Господа, для устрашения ереси. Но детали не складывались в привычную, строгую картину. Голос с костра звучал в ушах. Взгляд, полный не ненависти, а печали и какой-то иной правды.

И словно в поисках спасения от этого нарастающего хаоса, перед его внутренним взором снова, настойчиво и ярко, встал образ Лукреции, как единственной точки покоя в рушащемся мире. Сердце сжала знакомая щемящая печаль, смешанная с тревогой и всепоглощающей жаждой. Он жаждал снова увидеть её. Почувствовать тепло тела, вдохнуть её запах — розы, сладости, жизни. Обнять и в этом объятии, возможно, на миг забыть и дым костров, и голоса, и ту зияющую пустоту, что вдруг открылась в самой сердцевине его веры. Он повернулся и сошёл с помостов, унося с собой не торжество, а тяжелое, неразрешимое сомнение и одну лишь отчаянную потребность — вернуться к ней.

 

 

Глава 45

 

Когда луна, круглая и холодная, взошла над сонными вершинами холмов, долина окуталась призрачным, серебристо-синим сиянием. В этот момент с главной башни монастыря Святого Креста ударил набатный колокол. Его медный голос, тревожный и протяжный, разорвал ночную тишину, покатился эхом по склонам и замер в отдалённых ущельях.

В то же мгновение мирно спавший сад и многочисленные постройки, расположенные по периметру, на противоположной от центрального клуатра стороне — трапезную, часовню, лечебницу и высокие арочные коридоры — наводнили взволнованные голоса, мятущиеся языки факелов и чёрные тени монахов, спешивших по едва освещённым переходам. Беспорядочный свет выхватывал из мрака бледные лица, суетливые жесты, развевающиеся рясы.

Аббат Георг ждал этого часа у себя. Он стоял в центре своей рабочей кельи, уже не похожей на кабинет настоятеля, а скорее на штаб полководца перед решающей битвой. На столе лежали аккуратные стопки документов — самые важные. Он ещё раз проверил главные из них быстрым, острым взглядом, ещё раз, как бы между делом, провёл краткое и по-военному чёткое совещание приоров. Тесный круг доверенных лиц — Габриэль, Оливер, Хуан, ещё двое — стояли перед ним в тяжёлом молчании.

Все были в мрачном смятении. Даже Габриэль, обычно невозмутимый и ироничный, смотрел на аббата с непривычной напряжённостью. Настоятель в этот момент безумно напоминал их рыцарскую бытность времён Иерусалима. Ничего почти от монаха не осталось в его осанке и обострённых, чётких чертах. Спина была прямой, как клинок, взгляд — острым и ясным, голос — отрывистым и властным. Это снова был магистр Ордена — железный, яростный и хладнокровный, как кобра, почуявшая опасность.

Предупреждая готовый сорваться поток тревожных, возмущённых и даже испуганных вопросов, аббат поднял обе руки ладонями наружу — жест, требующий тишину. Он выждал, пока последний шёпот не умолк, и убедился в полном, послушании приоров. Затем отошёл к столу и встал, чуть опираясь о его край согнутыми пальцами, повернувшись к ним вполоборота . Этого и того, что они уже успели увидеть, входя в комнату, было достаточно, чтобы понять серьёзность положения.

Один из помощников, Хуан, терпеливо кашлянул в кулак. Габриэль переглянулся с Оливером, который стоял у стены, как огромная тёмная скала. Внешне он был невозмутим, но все, знавшие его, понимали, как бурно этот молчаливый гигант мог переживать потрясения наедине с собой.

Казалось, всё смолкло в ожидании продолжения речи, даже ночной шум ветра в кронах стих. И только мотыльки глухо ударялись в стекло лампы на подоконнике, отбрасывая гигантские, судорожно дёргающиеся тени на стены.

— Я уверен, — начал аббат, и его голос, низкий и ровный, заполнил комнату, — что сейчас нам не стоит опасаться за жизнь обители. И каждого, находящегося здесь. Но возвращение магистра принесёт новую волну проблем.

Он сделал паузу, давая словам осесть.

— Антонио де Сесаре нашёл тайник с книгами. Он допросил Флавио. Да, это правда — я долгие годы собирал и хранил книги, почитаемые официальной церковью опасными. Он усмехнулся, и в усмешке была дерзость, граничащая с безумием. — Но они не более опасны, чем крест и меч в руке защитников этой самой церкви! Аббат откровенно, надменно коротко рассмеялся, повернувшись теперь к приорам в полной мере и сложив на груди руки. — Это досадно, но не более того. И я имею некоторые основания считать, что на этой груде мирового знания не будет сожжён и её хранитель.

Он обвёл их взглядом, и в его глазах на мгновение мелькнула тень . — Однако, ни за что нельзя поручиться точно, когда в деле замешан настоящий... Дьявол.

Он перешёл на более доверительный, почти отеческий тон.

— Братья мои, вы все честно служили обители и помогали мне все эти годы. Вы должны оставаться спокойными, потому что ничем не провинились перед Святой инквизицией. Успокойте братию по возможности.

Затем его голос снова стал твёрдым, деловым.

— Поскольку я всё ещё настоятель, никто не лишал меня сана и должности, я не могу передать никому свои полномочия полностью. Но, если вдруг случится что-то непредвиденное, и я не смогу возвратиться к управлению монастыря, — его взгляд остановился на Габриэле, — ты будешь временным заместителем настоятеля. Надеюсь, никто не возражает, дорогие мои? Вы, несомненно, поможете Габриэлю в самом важном для всех нас деле — дальнейшем процветании нашего прекрасного обиталища.

Лица монахов вытянулись и как-то осунулись. Многие переглянулись растерянно, хотя речь аббата, полная уверенности, отчасти вселила в них надежду, что в этот раз всё обойдётся. Мысль об освобождении монастыря от инквизиции стала теперь ощутимее, но и цена возможной победы — уход или гибель аббата — была страшна.

— Мы поможем Габриэлю во всём! — первым нарушил молчание Хуан, выступив вперёд. Его светлые глаза горели решимостью. — Если твоя воля в том, чтобы он заменил тебя, то мы не станем устраивать свару. Этот тяжелый час в судьбе нашей обители требует единства и сплочённости. Мы должны забыть о разногласиях. Так и будет.

Он сделал шаг ближе, и его голос стал тише, но оттого более настойчивым.

— Но Георг, разве есть повод для таких опасений? Скажи, к чему нам стоит готовиться. Что происходит?

Аббат с удовольствием рассматривал его, слушая эту пылкую, преданную речь. Казалось, он наслаждался этой последней, перед бурей, демонстрацией власти и преданности.

— Вам всем следует держать наготове ваши клинки, — размеренно произнёс он, и слова эти прозвучали ледяным приказом. — Ибо дух Его Святейшества Антонио де Сесаре ныне непостоянен — и его терзают страсти, и он подвержен горячности порывов. Пусть у вас будет возможность защищаться, если вдруг... его священный гнев перекинется с моей больной грешной головы на ваши головы.

Аббат приблизился и обнял Хуана, на миг прижимая молодого монаха к своей груди с силой, в которой была и прощальная нежность, и железная воля. — Молитесь! Господь да не оставит нас.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Затем он обернулся и протянул руки, раскрывая объятие, Оливеру, стоявшему рядом. И так обнял всех по очереди — коротко, сильно, как обнимают перед смертельной схваткой. Каждому что-то шепнул на ухо — ободрение, наставление, приказ.

Задержавшись на широченной груди Габриэля, он привлёк его чуть ближе, и его шепот стал едва слышным, только для одного:

— «Помни про уговор! Следи за всем, за мной, и пустишь всё в ход, как условились!»

— «Я говорил с Франческо. Он исполнит всё. Но он молод и горяч, может наделать глупостей. Его страсть слишком сильна, как и его фанатичное безумие. Будь настороже.»

Аббат отошёл к окну, спиной к ним, глядя на лунную долину и тёмный силуэт дороги. Его фигура в свете одинокой лампы казалась одновременно монолитной и призрачной. Приказы были отданы. Оставалось только ждать, когда Дьявол, которого он когда-то взрастил, постучится в ворота монастыря.

----

Тяжесть, давившая на плечи и душу, была почти осязаемой, как будто тяжёлый мокрый плащ, окутывавший со всех сторон. Лукреция шла по саду, но не видела ни аллей, ни цветов, ни яблонь, отягощённых плодами. Она была полностью погружена в свои печальные мысли. Хаос из смятения, страха за ребёнка и боязни неизвестного будущего сплелся внутри в тугой, болезненный узел. Но хуже всего была мысль о том, что придётся сказать Антонио. Его возможная реакция — холодный гнев, новое насилие под маской обладания — заставляла сердце биться в безумном, прерывистом ритме, а по телу начинали бегать толпы ледяных мурашек. Она шла, почти не чувствуя земли под ногами.

Пройдя большую часть сада, девушка остановилась и тяжело вздохнув, обернулась, намереваясь проделать обратный путь в сторону резиденции. В этот момент её взгляд упал на боковую дорожку, ведущую к калитке. По ней быстрыми, лёгкими шагами шёл молодой человек в чёрном монашеском одеянии доминиканского ордена. Сердце её ёкнуло от невольного страха — любой чёрный силуэт теперь ассоциировался с Антонио, с его властью, с болью.

Поровнявшись с Лукрецией, юноша остановился и слегка, без излишнего подобострастия, поклонился. Его лицо, обрамлённое капюшоном, было молодым, аскетичным, с горящими глазами.

— Госпожа Лукреция, полагаю? — его голос был тихим, но чётким.

Она молча кивнула, вопросительно глядя на монаха, пытаясь угадать, с какой вестью он пришёл.

— Я — Франческо. Он сделал шаг вперёд, сократив дистанцию, и остановился совсем близко, нарушая нормы приличия. Затем зашептал доверительным тоном, озираясь, будто боясь, что их услышат даже птицы в листве.

— Меня послал ваш жених.

Мир вокруг Лукреции замер. Звуки отступили.

— Он на свободе. Антонио, скорее всего, не говорил вам об этом. — Франческо следил за её лицом, видя, как оно меняется. — Но Адриану удалось выбраться из темницы. Он жив. И послал меня за вами.

Лукреция ахнула. Звук вырвался сам, короткий и сдавленный, полный невероятного облегчения. Её лицо засияло таким светом, которого не было на нём уже много месяцев. Казалось, гранитная плита на её плечах дала трещину, и сквозь неё хлынул живительный воздух.

Франческо, быстро взяв девушку за локоть, увлёк её за собой в густую тень раскидистого платана. Под его ветвями было почти темно. Наклонившись так близко, что его губы почти касались её уха, он начал горячо, торопливо шептать:

— Вот, возьмите. Он сунул ей в руки небольшой, туго свёрнутый узелок из грубой ткани. — Здесь облачение послушника и плащ. Как стемнеет, переоденьтесь. Соберите волосы, натяните капюшон поглубже. Я буду ждать здесь, у этой скамьи. Мы выйдем. И вы будете свободны. Воссоединитесь с женихом.

Лукреция, не веря своим ушам, с жаром, схватила руку монаха и стала целовать её, шепча обрывочные, полные слёз слова благодарности. Она была ослеплена этим внезапным спасением, этим лучом света в кромешной тьме её существования. Если бы она в этот момент не была так взволнована и посмотрела в глаза Франческо, то увидела бы в его взгляде не праведный пыл спасителя, а совсем иное: похотливый жар, дикое ликование хищника и тёмное, давно вынашиваемое желание обладать. Его пальцы, сжимавшие её локоть, были цепкими, жаждущими. Его дыхание, согревавшее её щёку, было учащённым не только от спешки.

Но девушка не заметила ничего подобного. Несчастная видела только ангела-избавителя, посланного самой судьбой. Прошептав ещё раз слова благодарности, Лукреция поспешила назад, к резиденции, прижимая драгоценный узелок к груди. В её душе зажглась надежда — яркая, как первая звезда на вечернем небосклоне, обещающая рассвет после долгой, беспросветной ночи.

 

 

Глава 46

 

Тёмные коридоры резиденции, обычно безмолвные и пугающие, в эту ночь казались Лукреции иными — они были путём к свободе. Девушка осторожно ступала по холодному каменному полу, её шагов почти не было слышно. Одетая в тёмное, грубое одеяние послушника, в длинном плаще, с глубоко натянутым капюшоном, она была похожа на одну из многих теней, бродивших по монастырским галереям. Её лицо было низко опущено, руки сложены по-монашески на груди — жест смирения и сосредоточенности, за которым скрывалось бешено колотящееся сердце.

Пройдя коридор, она вышла наружу, в ночной сад. Прохладный воздух ударил в лицо, пахнувший сырой землёй и свободой. Она на мгновение огляделась, её взгляд выхватил знакомые очертания деревьев, тёмную массу резиденции с редкими светящимися окнами. Затем, собравшись с духом, она быстрым, решительным шагом двинулась по дорожке к месту встречи.

К ней навстречу уже спешил Франческо. Его чёрный силуэт отделился от ствола огромного дуба. Увидев её, он ускорил шаг. Подхватив девушку за локоть, тихо зашептал ей на ухо, его губы почти касались её кожи, а дыхание было горячим и неровным:

— Идёмте. Скорее. Мы пройдём через задние ворота, в конюшенный двор. Там всего один стражник, и я... подсыпал ему снотворное в вечернюю похлёбку. Поспешим, пока он не сменился.

Он не ждал ответа, уже таща её за собой. Лукреция почти бежала рядом, спотыкаясь о неровности тропинки. Они благополучно миновали глухой внутренний двор, где пахло лошадьми и сеном, и подошли к низким, крепким задним воротам, которые вели в узкий переулок за пределами владений инквизиции.

Франческо быстро, без лишнего шума, отодвинул массивный деревянный засов. Скрип железа по дереву прозвучал в тишине оглушительно громко. Лукреция вздрогнула, но Франческо, не давая ей опомниться и оглянуться, вывел её на улицу. Ночной городской воздух был другим — в нём чувствовалась пыль, запах людей, далёкий дым и та самая свобода, которая так манила.

— Вот, — прошептал он, указывая рукой в темноту. В нескольких десятках шагов, в глубокой тени высокого здания, стояла неказистая, крытая повозка, запряжённая парой лошадей. — Там ждёт мой человек. Верный. Идёмте. Он снова взял её под локоть, но теперь его движение было более властным, почти толкающим. — Мы отвезём вас к Адриану.

Услышав эти слова, Лукреция доверчиво улыбнулась в темноте. Слёзы благодарности снова подступили к глазам. В этот миг все страхи — и за ребёнка, и за будущее — отступили перед сияющим образом встречи с любимым. Она полностью отдалась потоку событий. И позволила Франческо повести её в направлении тёмной повозки, каждый шаг к которой отдалял её от кошмара и, как она верила, приближал к счастью. Она не видела, как в его глазах, когда он смотрел на её фигуру в нелепом балахоне, вспыхивал и разгорался тот самый похотливый, тёмный огонь. Не слышала, как его дыхание стало ещё чаще, а губы сложились в тонкую, предвкушающую улыбку. Она шла навстречу своей свободе, не зная, что калитка из ада ведёт лишь в другой его круг.

----

Аббат стоял у высокого стрельчатого окна своей кельи, опершись костяшками пальцев о холодный каменный подоконник. Его взгляд, обычно такой пронзительный и насмешливый, был пустым и устремленным в никуда. Задумчиво смотрел на темное небо, где луна светила ярко, разливая по долине призрачное, серебристо-синее сияние. Но он не видел этого света.

Его мысли были далеко. Они метались по лабиринтам прошлого, цеплялись за острые углы воспоминаний, которые даже сейчас, спустя столько лет, могли заставить его губы сложиться в гримасу — то ли боли, то ли презрения. Он вспоминал пыльные улицы Иерусалима, запах крови и ладана, холод железа в руке и жар непокорной плоти под пальцами… Он вспоминал минувшие дни.

Воспоминания нарушила тень. Резкая, чёрная, промелькнувшая за окном вместе с глухим стуком колёс по булыжнику. Тень повозки. Она прорезала лунный свет и его грезы, вернув его в холодную реальность кельи и назревающей бури.

Аббат медленно, перевёл взгляд вниз, во двор. Узкая, крытая повозка, знакомая ему, замерла у потайного входа в подвальные помещения. Из неё, помогая кому-то сойти, вышел Франческо. Фигура в темном, слишком большом плаще споткнулась на ступеньке…

Аббат криво усмехнулся. Улыбка не добралась до его глаз, которые оставались холодными и расчётливыми.

— Франческо привёз девчонку, — пробормотал он себе под нос, и голос его звучал тихо, с оттенком циничного любопытства.

Он отступил от окна, позволив тяжёлой портьере упасть, скрыв вид двора. В келье снова воцарился полумрак, нарушаемый лишь трепетным пламенем одной свечи.

— Что ж… — продолжил он вслух, обращаясь к тишине, к теням на стенах. — Посмотрим, чем она так… околдовала нашего Магистра.

Аббат повернулся и медленно направился к столу, где лежали папки, бумаги и нераспечатанные письма.

----

Лукреция вышла из душной, тёмной повозки, и её ноги, подкосившиеся от долгого сидения и страха, едва удержали её на земле. Она глотнула ночного воздуха, и огляделась.

В темноте вырисовывались знакомые силуэты. Не городские дома, не постоялый двор, где мог бы скрываться Адриан. Перед ней вставали суровые, грозные очертания монастырских построек. Высокие стены, стрельчатые окна, колокольня — всё было до боли знакомо. Она не сбежала. Её привезли обратно в самое сердце кошмара.

Ужас охватил её — стремительный, леденящий, парализующий. Воздух вырвался из её лёгких беззвучным стоном.

Адреналин бурлящий в крови, заставил её броситься прочь, к воротам, которые они только что проехали. Но она не успела сделать и двух шагов.

Франческо перехватил её, двинувшись с пугающей, хищной скоростью. Его руки, сильные и неумолимые, схватили её поперёк талии, подняв с земли. Она вскрикнула, забилась, но он лишь крепче прижал девушку себе, её спина уткнулась в его грудь.

— Тише, тише, роза магистра, — его голос прозвучал у неё над ухом, и в нём не было ни капли прежнего притворного сочувствия, только тяжёлое, возбуждённое дыхание. — Не порть момент. Мы пришли.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

И он понёс её, не обращая внимания на её отчаянные попытки вырваться, на сдавленные крики, которые глушила ткань его рясы. Не к монастырским покоям, а в сторону, к низкой, неприметной каменной постройке у самой стены. К тяжёлой, окованной железом двери, ведущей вниз.

Одной рукой он откинул засов, и дверь с скрипом открылась, выпустив навстречу волну застоявшегося холода, сырости и запаха плесени. Это был вход в подвалы-казематы.

— Нет! Нет, пожалуйста! — закричала Лукреция наконец в полный голос, её крик был полон такого чистого, животного отчаяния, что, казалось, должен был разбудить весь монастырь.

Но Франческо лишь глухо усмехнулся, и шагнул в чёрный провал. Лестница, крутая и скользкая, уходила вниз. Последнее, что увидела Лукреция, глядя назад, запрокинув голову, был клочок звёздного неба в дверном проёме, который с каждым шагом становился всё меньше и меньше, пока не исчез совсем с глухим стуком захлопнувшейся двери.

Тьма поглотила их. Холодный, влажный камень коснулся её щеки. Она поняла: её надежда была не звездой, а погребальным факелом, что завел её в самое пекло нового ада. Адриана здесь не было. Была только тьма, холод и тяжёлое дыхание похитителя, несущего её вглубь подземелья.

Дойдя до стены, Франческо поставил девушку возле железной перекладины, вбитой в каменную кладку. Не обращая внимания на её отчаянные попытки вырваться, он резко схватил её руки, поднял над головой и приковал наручниками к тяжелому железному кольцу на балке под самым сводом. Цепь звякнула, зафиксировав её в неудобной, растянутой позе.

Немного отойдя, он остановился, и в тусклом свете единственного факела, воткнутого в стенную скобу, его фигура отбрасывала гигантскую, пляшущую тень. Он поглядел на свою добычу — Лукреция висела на цепях беззащитная, испуганная. Затем медленно расстегнул свой собственный плащ и бросил его на пол небрежным жестом.

Его глаза пылали безумным огнем — смесью религиозного экстаза, давно сдерживаемой похоти и чёрной, завистливой ярости. Это был взгляд фанатика, убеждённого в своей священной миссии.

Лукреция смотрела на него глазами, полными немого ужаса. Её дыхание было прерывистым, губы дрожали. Слова, когда они наконец вырвались, были тихими и обречёнными:

— Зачем вы привезли меня сюда?

Франческо удивлённо вскинул брови, как будто вопрос был верхом глупости.

— Ты еретичка. Подобных тебе мы сжигаем на костре. Его голос звучал нарочито спокойно, педантично. — Но перед этим вы проходите ритуал очищения. Этому научил меня магистр Антонио. Мы вместе очищали ведьм. Он показал, как нужно, как правильно.

Он сделал шаг вперёд, и его лицо исказила гримаса обиды.

— Но потом появилась ты. И он не позволил мне коснуться. Он решил сам очистить тебя… но он не предал тебя огню. Ты околдовала его. Поселила сомнения в его душе.

Он приблизился, тяжело дыша. Расстояние между ними сократилось до минимума. Его взгляд блуждал по телу Лукреции, сканируя каждый изгиб сквозь тонкую ткань, с жадностью, которую он сам принимал за духовное рвение.

— О, я долго мечтал об этом. Молился. Плакал. Но ничего не помогало. А потом я понял… это Он хочет, чтобы я очистил тебя сам. Своей плотью. Это Его воля.

Подойдя вплотную, инквизитор резким, грубым движением распахнул плащ на девушке. Лукреция отшатнулась, насколько позволяли цепи, её тело выгнулось в дуге.

— Ты безумец! Остановись! Заклинаю тебя…

Но Франческо, как будто не слышал её слов. Его рука скользнула к поясу, и он достал короткий, острый кинжал. Резким движением инквизитор разрезал одежды на девушке — грубая ткань расступилась с тихим шуршанием. Его дыхание стало прерывистым, почти сиплым, когда лоскуты соскользнули на пол, оставив её обнажённой и невероятно уязвимой в холодном подземелье.

— О… как ты прекрасна, — прошептал он, и в его голосе дрожал восторг и желание. — Совершенство. Но порочна. Я исправлю это.

Он наклонился. Его язык, шершавый и горячий, прошёлся по её шее, щеке, мочке уха. Прикосновение было оскверняющим, полным животного интереса. Девушка дёрнулась, пытаясь отстраниться, но цепи звенели, удерживая её на месте.

В ответ он резко притянул её ближе к себе, схватил за шею, сжимая. Второй рукой он начал шарить по телу: грубо ощупывая грудь, скользя по талии, сжимая бёдра. Его пальцы, сильные и настойчивые, протиснулись между её сведённых от ужаса ног. Он сжал её чувствительное лоно так, что она всхлипнула — от боли, стыда, и потому что ей не хватало воздуха.

Инквизитор слегка ослабил хватку на её горле, позволив ей сделать судорожный вдох. Он снова провёл языком по её бархатистой, залитой слезами щеке, почувствовав их солёный вкус.

— Что, не нравится? — прошипел он, и его голос был полон циничного, болезненного любопытства. — Магистр был с тобой нежен? В каких позах он брал тебя? Ты кричала на его члене? В его тоне сквозили неприкрытый интерес и вожделение.

— О, я видел, как магистр брал тебе подобных, как очищал их своей плотью. Я сделаю это с тобой.

Франческо резко наклонился и впился зубами в её розовый, нежный сосок. Боль была острой, огненной, и из её груди вырвался пронзительный, раздирающий крик, который заглушили сырые стены каземата. Его пальцы, уже находившиеся у её лона, проникли внутрь и принялись ожесточённо двигаться, причиняя не ласку, а грубое насилие, доставляя лишь боль и унижение.

Франческо прижался к девушке всем телом. Она почувствовала его возбуждённый, твёрдый член, который он потирал о её ягодицы в такт хаотичным движениям своей руки внутри неё. Его тяжёлое, прерывистое дыхание обжигало кожу.

— Видишь? — прошептал он, и его голос хрипел от натуги. — Видишь, как плоть твоя отзывается на прикосновение праведное? Даже в тебе, в еретичке, есть искра, что тянется к очищению. Через боль. Через страдания. Так учил магистр.

Он вынул пальцы, и Лукреция закашлялась, пытаясь вдохнуть воздух, отравленный его близостью. Франческо отступил на шаг, его глаза в полумраке горели, как угли. Он расстегнул свой пояс, и темная сутана упала на грязный пол, открывая мускулистое тело, исчерченное самоистязаниями, и жесткую, возбужденную плоть между ног.

— Я выжгу его из тебя своим огнем. А потом совершу аутодафе. И тогда, может быть… может быть, он увидит. Увидит, что я сильнее. Я избран. Что я не поддался чарам, а победил их.

 

 

Глава 47

 

Аббат медленно спускался в каземат. Крутая каменная лестница вела вниз, и с каждым шагом приглушённые крики девушки становились всё отчётливей. В его уме мелькнула мысль, ироничная и циничная: «Под Антонио она, должно быть, стонала от удовольствия… или от отчаяния, которое он принимал за страсть».

Аккуратно ступая по грязному, влажному полу, чтобы не запачкать подол своего одеяния, он приблизился к источнику шума. И увидел интересную сцену. В тусклом свете факела девушка висела, прикованная к перекладине, её тело было испещрено красными отметинами, волосы прилипли ко лбу от слёз и пота. А рядом с ней, ничего не слыша и не замечая, стоял Франческо. Абсолютно голый. Его тело было напряжено, возбуждённо, он был полностью поглощён моментом, готовый к действию, замерший в предвкушении финального акта своего «очищения».

Беззвучно хмыкнув, аббат сделал ещё несколько шагов, его тень легла на стену. Только тогда Франческо вдруг заметил его. Его лицо исказила гримаса — смесь ярости, испуга и стыда. Он стал поспешно, суетливо одеваться, пытаясь прикрыть свою наготу и свою похоть.

— Настоятель! Что вы тут делаете? — выпалил он, голос его дрожал от злости и смущения.

Георг не удостоил его ответом. Его спокойствие было ледяным и абсолютным. Он неспешно приблизился к девушке, и его взгляд, холодный и оценивающий, бесстыдно скользил по её обнажённому телу, рассматривая совершенные изгибы, ту самую красоту, что свела с ума двух могущественных мужчин.

— Да… Редкий цветок, — негромко, почти про себя, проговорил он, и в его голосе звучало восхищение и любопытство коллекционера, рассматривающего необычный экспонат.

Вытянув руку, он коснулся шелковистых, спутанных волос девушки, откинув прядь с её лба.

— Что ж… У магистра хороший вкус, — констатировал он с лёгкой, ядовитой усмешкой.

Затем он повернулся к взволнованному инквизитору. Всё веселье исчезло с его лица.

— Освободи её. Немедленно.

Приказ прозвучал тихо, но с такой неоспоримой властью, что Франческо, нехотя, скрипя зубами от злости и разочарования, исполнил его. Цепи звякнули, и Лукреция, лишённая опоры, почти рухнула на пол.

Аббат подхватил девушку за талию прежде, чем она упала. Его хватка была сильной, но безразличной. Он накинул на её дрожащие плечи свой длинный, тёплый плащ из тонкой шерсти, скрыв её наготу. Затем, не говоря ни слова, придерживая за талию, повёл, к выходу из каземата.

Обессиленная, в полном эмоциональном и физическом шоке, она шла с покорным, опустошённым видом, не сопротивляясь, не понимая, куда и зачем её теперь ведут. Одна пытка сменилась другой, более холодной и непредсказуемой.

Аббат сопроводил девушку не в темницу, а в относительно чистые, пусть и аскетичные, монастырские покои на верхнем этаже, с решётчатым окном. Он запер дверь на тяжёлый железный ключ.

Оставшись один в коридоре, аббат удовлетворённо улыбнулся. В его глазах светился триумф стратега, переигравшего соперника.

«Главное сокровище магистра теперь в моей власти, — подумал он, медленно поднимаясь по лестнице в свои апартаменты. — А значит, и сам Антонио… теперь принадлежит мне.»

---

Стоя в своём кабинете аскетичном и холодном, с массивным столом и высоким окном, через которое лился тусклый свет хмурого дня, Антонио де Сесаре заканчивал укладывать последние бумаги в дорожный ларец. Через несколько часов он должен был пуститься в обратный путь, в Бургос, к Лукреции. Но его терзало смутное, навязчивое чувство тревоги, будто тень от только что закончившегося аутодафе легла и на его собственную душу.

В дверь постучали. Стук был робким, но настойчивым.

— Войди, — голос Антонио был ровным, но опытное ухо могло уловить в нём лёгкие, сдерживаемые нотки раздражения.

Дверь приоткрылась, и внутрь, крадучись, вошёл бледный, тщедушный послушник. Его глаза бегали по комнате, бросая быстрые, воровские взгляды на инквизитора, будто он крал нечто драгоценное — его внимание, его милость.

— Простите, Ваше Святейшество! — юноша низко склонил голову. С благоговейным, преувеличенным вздохом он продолжил: — Вы велели докладывать обо всём, что происходит. Так вот… Флавио сейчас здесь. И он встречался с графом Каркассона. А затем… затем он был на собрании. И говорят, на тех собраниях читают еретическую литературу.

Он выдержал паузу для важности.

— Брат Лиор всё подтвердит!

Магистр кинул быстрый, оценивающий взгляд на послушника.

Затем, с видом отца, благословляющего усердное дитя, слегка наклонил голову и положил свою холодную, тяжёлую руку ему на плечо.

— Сын мой, сегодня ты славно послужил матери-Церкви. Ступай и продолжай с тем же рвением.

Послушник вспыхнул от радости и гордости, почтительно склонился ещё раз и выскользнул за дверь, распираемый ощущением собственной значимости.

Когда дверь закрылась, Антонио хищно улыбнулся. Тревога отступила перед ясностью цели. «Ну что ж, — подумал он, медленно возвращаясь к столу и отодвигая дорожный ларец. — Значит, я задержусь здесь ещё на какое-то время.»

---

Час спустя в том же кабинете перед ним стоял Флавио. Сын аббата Георга смотрел на инквизитора не моргая, его лицо было бледным, но решительным.

В ответ на первый вопрос Антонио о вере, он медленно, отрицательно покачал головой.

— Нет… Нет… Я никогда не сомневался в Боге… Просто не всегда понимал Его… и возмущался Его необъяснимости… — голос его дрогнул. — Но, возможно, это оттого, что мне не приходилось так… страдать…

— Ты считаешь, что недостаточно страдал? — Тёмные брови инквизитора плавно приподнялись .

— Безусловно… Поэтому я не могу вполне ручаться за себя… Сейчас мне кажется, что дух мой укреплён, но так ли это…

— Это легко проверить, — Антонио усмехнулся зловеще, но усмешка мгновенно погасла, сменившись ледяной серьёзностью. — Ты сказал, что возмущался необъяснимости Бога. Что это значит? Я хочу услышать чёткий ответ.

Флавио побледнел ещё больше.

— Можно мне немного воды?.. Да, я понимаю… — он нервным жестом отвёл прилипшую ко лбу прядь. — Видите ли… Если Бог так всесилен и милосерден, то зачем в Его творениях столько скверны? Зачем так мучительна смерть, которая не разбирает ничьих заслуг?.. Почему мы всегда хотим убежать отсюда… в лучший мир?.. — Он попытался перевести дух, и на его губах промелькнула горькая, растерянная усмешка. — Впрочем… иногда жизнь и здесь бывает восхитительна…

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Антонио тихо вздохнул, поднялся и обошёл стол, приближаясь к Флавио не как следователь, а как наставник.

— Я слышу в твоих словах отчаяние… Но Господь говорит: «Довольно для тебя благодати Моей, ибо сила Моя совершается в немощи». Это мир временный, Флавио. Не нужно страдать о его несовершенстве больше, чем о несовершенстве собственной души. Душа наша стремится к вечности, но не может быть принята ею, пока не очистится. Разбитый сосуд не держит воду…

Флавио усмехнулся снова, и в этой усмешке был уже вызов.

— Значит ли это, что и Зло создано Богом? Если это так, то Он видится ещё более жестоким, чем сам Дьявол… И каждому суждено пройти свой земной смертный путь в одиночку… Как это печально! Вы не находите?.. Понимаете, я не верю, что Бог настолько ужасен… Поэтому постоянно ищу какой-то ещё смысл во всех этих мучениях…

Антонио поднялся во весь рост. Игра в духовные наставления закончилась.

— Ну что ж, давай перейдём к сути. Расскажи про собрания, на которых ты так часто бываешь.

Флавио вздрогнул, будто его окатили ледяной водой.

— О чём вы, магистр?..

— Я о том, что ты со своими людьми устраиваешь собрания, не чтишь таинств…

Флавио подскочил, перебивая, голос его сорвался на высокую, почти истерическую ноту:

— Нет! Нет, вы знаете, что я невиновен! И что я никогда не исповедовал другой веры, кроме истинной христианской! Я верую в то, во что верует римская церковь и чему вы публично поучаете нас!

Антонио покачал головой с видом глубокого сожаления.

— У меня есть свидетельство, что члены твоей… секты исповедуют совсем иную веру. Он сделал паузу, давая ужасу проникнуть в сознание юноши. — Скажи, сын мой, ты ведь образованный человек. Как ты считаешь, сколько пыток еретик может выдержать?

Флавио сцепил дрожащие руки так, что пальцы побелели, и беспомощно пожал плечами, не в силах вымолвить слово.

Антонио задумчиво кивнул, словно приняв это молчание за ответ. Он встал, подошёл к двери и трижды, отмерено, постучал.

Через минуту в кабинет ввели худощавого, черноволосого юношу с испуганными карими глазами. Его взгляд метался по комнате, заметил Флавио и задержался на нём — в нём была смесь ужаса, вины и мольбы.

Антонио указал ему на стул.

— Садитесь, сын мой. И повторите то, что говорили ранее.

Юноша послушно опустился на стул и, опустив глаза в пол, начал быстро, сбивчиво говорить:

— Да… христианские таинства оскверняются от прикосновения к ним порочных рук… следовательно, священник, живущий в грехе, не имеет права совершать никакие таинства… Сам Флавио утверждал на собраниях, что Римская церковь — это «синагога Сатаны», спасение в лоне которой невозможно…

Не успел он договорить, как Флавио вскочил с места. В его глазах пылал яростный, неудержимый огонь. «Предатель! Трус!» — закричал он, бросаясь на юношу.

Но в кабинете быстро, появились два стражника. Они схватили Флавио под руки, столь же грубо удержали и дрожащего доносчика, и вывели обоих, заглушая крики и проклятия.

Дверь снова закрылась. Антонио остался в наступившей тишине. Он медленно перевёл взгляд на большое деревянное распятие на стене, потом — в окно, на серое небо Каркассона. На его лице не было ни торжества, ни сожаления. Была лишь холодная, безжалостная решимость.

Он кивнул своим мыслям, словно подтверждая только что вынесенный приговор.

«Завтра, — тихо произнёс он пустому кабинету, — будет ещё одно аутодафе.»

 

 

Глава 48

 

Пламя рванулось вверх, единым, ревущим порывом, будто земля под помостом разверзлась, выпуская ад. Длинные, яростные языки взвились к вечернему небу. Свет ударил в лица толпы, и на миг всё замерло в этом апокалиптическом сиянии. Он выхватывал из сгущающихся сумерек гримасы, запечатлевая их, как на страшной гравюре:

Разинутый, восторженный рот мальчишки-ученика, в чьих глазах отражался не ужас, а лихорадочная жадность зрелища.

Застывшая маска старика, чьи глубокие морщины, озарённые снизу, превратились в трещины на высохшей, мёртвой глине.

Единственная слеза, скатившаяся по щеке молодой женщины и вспыхнувшая в отблеске пламени крошечной жемчужиной.

В самой сердцевине этого светопреставления, в овале, очерченном огненной стеной, стояли двое. Они ещё не горели — они были облачены в пламя. Оно лизало их ступни, вздымалось гигантскими опахалами за их спинами, клубилось вокруг привязанных к столбам рук.

Их силуэты, чёрные и абсолютно чёткие, казались не жертвами, а верховными жрецами, проводящими немой, торжественный ритуал в самом сердце разгневанной стихии.

Простое серое полотно, накинутое на Флавио, вспыхнуло с сухим, шелестящим хлопком — не как ткань, а как паутина из пыли. Пламя побежало вверх по складкам с утробной, хищной стремительностью, обвивая его ноги, бёдра, торс в огненном объятии. Чёрный, едкий дым — запах палёной шерсти — рванулся к небу.

И тогда раздался крик, непосредственной, всепоглощающей агонии. Тот звук, когда пламя касается кожи, и нервы посылают в мозг сигнал такой чистоты и мощи, что он разрывает саму человеческую суть.

Запах мгновенно изменился. Пропал сухой, древесный аромат горящего хвороста. Его вытеснила, заполнила собою всё пространство до краёв, густая, сладковато-приторная вонь палёной шерсти, подгорелой кожи и мяса. Толпа, до этого гудящая, затихла, втягивая этот новый, ужасающий запах в лёгкие, предвкушая главное.

И свет изменился. Он стал гуще, маслянистей. Лица, озарённые мечущимся светом, теперь были похожи на маски из театра ужасов: тени плясали в глазницах, рты были искажены.

Кто-то завыл — протяжно, по-звериному. Кто-то рухнул на колени. Ребёнок, спрятав лицо в материнской юбке, чувствовал, как та больше не гладит его, а лишь судорожно сжимает ткань в потных пальцах, не в силах оторвать взгляд от огненного алтаря.

А в его центре была пляска, живых факелов, бьющихся в последних, нечеловеческих конвульсиях. Тела дёргались в петлях, которые впивались в запястья, они откидывались назад, стремясь бежать от собственной горящей плоти. Этот немой, страшный танец в огненной клетке был красноречивее любых слов, любой молитвы или проклятия. Это был язык чистой, животной агонии.

И над всем этим, на своём возвышении, неподвижный, как один из каменных горгулий на стенах Каркассона, стоял Антонио де Сесаре. Пламя отражалось в его тёмных глазах, но не зажигало в них ничего. Ни торжества исполнителя долга. Ни холодного удовлетворения мастера, завершившего работу. Ни даже усталой грусти.

Внутри была лишь пустота. Обширная, холодная равнина. Никакого очищающего огня веры — лишь пепел. Никакой победы над ересью — лишь констатация распада материи. И в этой абсолютной, мёртвой тишине у него в душе отдавалось эхом лишь одно: странное, неуместное, навязчивое воспоминание о бледном лице Лукреции и тихом шуме её дыхания во сне. Как будто только там, в этой хрупкой, живой тишине, ещё могло существовать что-то, что не было пеплом.

----

Обратная дорога в Бургос пролетела, как один долгий, тревожный миг. Пейзажи за окном кареты — то золотые поля, то мрачные дубравы, то перелески, прошитые косыми лучами низкого зимнего солнца — мелькали, не оставляя в памяти ни следа. Всё было серо, плоско и несущественно. Всё, кроме образа, который жёг его изнутри, как раскалённое железо.

Антонио сидел, откинувшись на спинку кожаного сиденья, но его тело было напряжённо.

Глаза, устремлённые в пространство, не видели мелькающих за стеклом деревень и пролетающих в небе птиц. Они видели только её.

Он мысленно ощущал под пальцами её кожу: тёплую, почти горячую, живую. Ему чудилось, как его руки наконец сомкнутся на её тонкой талии, вобрав в себя всю хрупкость и упрямство её стана. Он закроет глаза, уткнётся лицом в её шею, в ту впадинку у ключицы, где пульсировала жизнь, и вдохнёт аромат её волос — сокровенный, смесь чистоты, страха и чего-то неуловимо-сладкого, что было сутью её.

Он представлял, как заглянет в те лазурные, бездонные глаза. И наконец-то поймёт. Поймёт, что изменилось в их глубине. В ушах, поверх стука колёс, стоял отзвук её голоса.

Дорога казалась бесконечной пыткой. Каждый верстовой столб, каждая смена лошадей на постоялом дворе были мучительной задержкой. Он почти не ел, отсылал прочь тех, кто осмеливался прервать его молчание вопросом. Весь мир сузился до точки в пространстве — до комнаты в Бургосе, где она ждала.

В груди, бушевала лишь лихорадочная, всепоглощающая жажда. Он закрывал глаза, и видел только дверь её покоев и ту невыносимую, сладкую тайну, что ждала его за ней.

----

Стук деревянных подошв по каменным плитам сменился глухим топотом по дубовому полу. Сандалии келейника, отбивающие чёткий, неторопливый ритм, затихли у двери. Раздался скрип железа по петлям, тяжёлый вздох массивной створки — и дверь в келью аббата раскрылась, чтобы впустить брата Гийома.

Монах вошёл с властной, уверенной поступью, несмотря на невысокий рост и коренастое сложение. Его лицо, массивное и волевое, казалось высеченным из того же камня, что и стены монастыря.

— Вы посылали за мной, преподобный отец?

— Да, брат Гийом. Я хотел бы, чтобы с этим делом было покончено по возможности без шума, но все же пусть оно послужит для всех назиданием.

Голоса понизились, перейдя на латынь. Древние, отточенные веками слоги наполнили комнату, придавая разговору оттенок тайного совета и непререкаемой важности.

— Может быть, самое лучшее — не допускать послушников? — предложил наставник. — Как бы упоминание о женщине не отвлекло их ум от благочестивых размышлений и не обратило их помыслы к мирскому злу!

— Женщины! Женщины! — простонал аббат, и в этом стоне звучала вековая усталость и неприязнь. — Radix malorum. Начиная с Евы — какой прок был от них? К Лукреции не допускать никого. А те, кто прислуживает ей, должны быть старые монахи или послушники, чтобы пыл плоти не мучил их.

— А послушники?

— Пусть соберутся в северной аркаде. Постой! Пусть помощник викария пошлет к ним псаломщика Томаса, и тот почитает им из Gesta beati Benedicti. Это удержит их от неразумной и вредной болтовни.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Брат Гийом кивнул и вышел, оставив аббата в тишине кельи. Георг остался один, склонив худое, серое, как пепел, лицо над раскрытым молитвенником с графичными иллюстрациями. Он замер в этой позе — сгорбленный, неподвижный, — пока дверь не начала открываться вновь и внова.

В комнату бесшумно, с видом полного спокойствия, входили старейшие монахи. Они занимали длинные дубовые скамьи вдоль стен, их загорелые, невозмутимые лица были обращены к аббату с одинаковым, отстранённым вниманием. У дальнего конца, в двух высоких, массивных креслах, воссели наставник послушников и викарий — полный, осанистый священник с тёмными, слишком живыми глазами и густой шапкой чёрных кудрей. Между ними, словно на эшафоте, стоял бледный, худощавый монах. Он переминался с ноги на ногу, нервно похлопывая себя по подбородку свёрнутым в трубку пергаментом.

— Итак, братья мои, начнём собрание, — раздался ровный голос аббата.

Но начаться собранию было не суждено.

Едва он произнёс эти слова, как в дверь постучали — осторожно, но настойчиво. Раздражённая складка легла между бровей Георга. Он поднялся с колен и бросил сухое: «Войди». Однако, когда он увидел вошедшего, раздражение мгновенно растаяло, сменившись мягкой улыбкой.

В келью впорхнул юноша — худой, белокурый, стройный и легкий, с мальчишеским, миловидным лицом. Его ясные серые глаза светились задумчивой чувствительностью, но линия губ и твёрдый подбородок выдавали скрытую силу.

— Дорогой Августин, где ты был? — спросил аббат, и в голосе его звучала искренняя нежность.

Юноша, не отвечая, быстро подошёл и наклонился к самому уху настоятеля. Шёпот, тихий и стремительный, потек в напряжённую тишину комнаты.

И лицо аббата изменилось. Мягкость сползла с него, как маска. Он резко выпрямился, кожа стала мертвенно-белой. Он пошатнулся, будто получив удар в грудь, и грузно рухнул в кресло, которое успел подставить расторопный Августин.

— Антонио... — имя вырвалось хриплым, пересохшим шёпом. А затем голос сорвался, наполнившись до краев кипящей яростью и испепеляющей ненавистью. — Ты осмелился... Ты пошёл на это... Ты убил... Убил Флавио! Убил моего сына!

Он закрыл лицо руками, и несколько мгновений в келье стояла гробовая тишина, нарушаемая лишь его тяжёлым, свистящим дыханием. Когда он отнял руки, его черты были искажены гримасой, в которой смешалась невыносимая боль и слепое бешенство. Взгляд, остекленевший от горя, уставился в пространство, но видел не стены кельи, а образ ненавистного врага.

— Ты забрал его у меня... — прошипел он, и каждый звук был похож на лязг стали. — А я заберу то единственное, что ты любишь... Я сожгу Лукрецию. Сожгу твою любовь.

 

 

Глава 49

 

День только начинался, и первые лучи солнца, резкие и холодные, били в глаза. Антонио прищурился, всматриваясь в даль. И там, на линии горизонта, запылённой утренней дымкой, наконец проступили знакомые очертания — зубчатые стены, острые шпили, тёмный силуэт Бургоса. В его груди, сжатой долгой дорогой и тревогой, коротко и ярко вспыхнуло облегчение.

Карета, не сбавляя хода, вкатила во двор его резиденции. Едва она остановилась, Антонио распахнул дверцу и ступил на вымощенный булыжник. Его шаги по мраморным плитам главного зала и длинным, пустынным коридорам были быстрыми, отрывистыми, гулко отдающимися под сводами. Он почти не дышал, поднимаясь по лестнице наверх.

Рука легла на ручку двери её покоев — и на миг замерла. Затем он толкнул створку.

Комната была пуста. Тихая, залитая утренним светом, наполненная знакомыми запахами — воска, древесины, сухих трав. И ещё чем-то, едва уловимым. Взгляд скользнул по аккуратно заправленной кровати, по столу у окна, и наткнулся на смятую, бесформенную тряпку на полу у стула. Платье. Брошенное в спешке.

Он развернулся и вышел в коридор, и почти тут же столкнулся со служанкой, несшей бельё.

Женщина, встретив его взгляд, побледнела и потупилась, сама начала лепетать, опережая допрос: девица пропала, Ваше Святейшество, уже больше недели, мы не знаем, мы искали...

Он отшвырнул её в сторону и пошёл дальше, вылавливая в покоях слуг и послушников. Ответы были одинаковыми: растерянное бормотание, опущенные глаза, пожатие плечами. Никто не знал. Никто не видел.

Тишина в его голове сменилась нарастающим, оглушительным гулом. Холодная тревога переплавилась в кипящий, бешеный гнев. Он вышел во внутренний двор, и его приказ, брошенный первому попавшемуся стражнику, прозвучал как удар хлыста:

— Собрать всех. Немедленно.

Через двадцать минут они стояли перед ним — два десятка человек в доспехах, выстроившись в неровную, напряжённую линию. Антонио прошёл перед шеренгой, его взгляд, острый и тяжёлый, как шило, впивался в одно лицо за другим, выискивая малейшую трещину: бегающий взгляд, подёргивающийся мускул, нервное сжатие пальцев.

И он нашёл его. Один из стражников, мужчина с простоватым лицом, стоял, уставившись в землю нервно подрагивая, его руки то сжимались в кулаки, то разжимались.

— Ты. Выйди вперёд.

Магистр подошёл вплотную. Его рука легла на плечо стражника, и тот вздрогнул, будто от удара. Бледно-голубые, испуганные глаза поднялись и столкнулись с чёрными, бездонными, в которых уже бушевала буря.

— Простите, Ваше Святейшество, — слова полились из него путаным, торопливым потоком. — Я грешен, виноват… приходил он, да, говорил со мной и, видимо, что-то… подсыпал. В похлебку то… Я и… уснул. А потом… оказалось, что нет её…

Магистр резко встряхнул его, и костяшки пальцев побелели на ткани рубахи.

— Кто? Кто приходил? Говори!

— Так это… молодой. — Стражник беспомощно почесал затылок, лицо его искривилось в мучительном усилии вспомнить. — Из ваших… Дай бог памяти… Франческо.

Антонио оттолкнул стражника так, что тот едва устоял, и уже бежал к воротам. Его движения были лишены всякой плавности — только ярость и стремительность. Он схватил за узду первую же лошадь у конюшни, вскочил в седло и вылетев за ворота, резким галопом помчался в сторону монастырских построек.

---

Франческо только что закончил обеденную молитву. Тихие слова ещё звучали у него в ушах, но не приносили мира. Он медленно брел по монастырскому саду, и внутри него бушевало своё пекло: желание, похоть, зависть, уязвлённая гордыня и чёрная, липкая ненависть — всё сплелось в один тугой, болезненный узел под рёбрами. Он дошёл до входа в трапезную, постоял в нерешительности, потом повернул обратно, к скамейке в тени старого дуба.

Но сделать он успел лишь два шага.

Из-за поворота аллеи, стремительный и прямой, как выпущенная из арбалета стрела, к нему шёл Магистр Антонио. В его движении была такая концентрация силы и гнева, что воздух вокруг словно сгустился. Не дав опомниться, Антонио налетел на него, схватил за плечи и, не говоря ни слова, потащил вглубь сада, под сень раскидистых крон, где царил сырой, зеленоватый полумрак.

— Где она? — голос Антонио был низким, хриплым шёпотом, в котором клокотала сталь. — Где Лукреция?

Его пальцы впились в горло молодого инквизитора, сжимаясь стальным обручем. Франческо затрясся, кровь отхлынула от его лица, сделав его мертвенно-белым. Он захрипел, пытаясь вдохнуть, губы синели.

— Аббат… — выдавил он, и слово было похоже на предсмертный хрип. — Георг… Настоятель…

Антонио отшвырнул его, как пустую оболочку. Франческо грузно осел на землю, хватая ртом воздух. А Магистр уже развернулся и помчался прочь, к главному зданию монастыря, к келье аббата. Его плащ взметнулся за ним, как крыло тёмной птицы.

---

Аббат Георг сидел в своём кресле, словно изваяние, высеченное из мрамора скорби и гнева. Его лицо было замкнуто, взгляд неподвижен и сосредоточен где-то в глубине собственной ярости. Под рясой сердце разрывалось на части, растерзанное тоской по убитому сыну и бессильной яростью.

Дверь в его кабинет с грохотом распахнулась, и в проёме, залитый светом из коридора, возник тот, кто был источником всех этих мук. Верховный инквизитор Антонио де Сесаре. Его фигура, высокая и прямая, дышала холодным гневом и нетерпением. Для Георга он был и мучителем, и вожделенным демоном, тем, кто годами будоражил его кровь и ум.

Настоятель, преодолев первый шок от этого внезапного вторжения, собрал всю свою волю. Его взгляд, цепкий и оценивающий, скользнул по Антонио. Он искал и — хотел найти — слабину, трещину в этой ледяной броне. Ему отчаянно хотелось верить, что за непроницаемостью скрывается всё тот же трепещущий отзвук прошлого. Эта мысль одна давала ему силы дышать.

Антонио шагнул вперёд, преодолевая пространство комнаты одним движением. Он наклонился, и его лицо оказалось в сантиметрах от лица аббата. Шёпот был тихим, но каждое слово в нём обжигало, как калённое железо:

— Где она?

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Под этим взглядом Георгу казалось, что его душу выворачивают наизнанку. Только многолетняя броня цинизма и расчёта позволяла ему не дрогнуть. Всё внутри него содрогалось, но он знал — малейшая слабина будет воспринята как страх.

— Ты всё так же наивен, Антонио... — с театральным вздохом аббат отстранился, сделал вид, что погружён в бумаги на столе. — Не хочешь ли выпить? — Не дожидаясь ответа, он потянулся к бокалу. — Ты достиг вершины. У тебя было всё. Но ты решил, что можешь отнять у меня самое дорогое без последствий? И, скажи честно: ты правда веришь, что это Бог возвёл тебя? Что Он хотел смерти Флавио? Всех этих смертей?

Антонио выпрямился, его тень накрыла аббата.

— Подумай о справедливости, Георг. О воздаянии за неотмолённые грехи: попранное целомудрие, жестокосердие, служение Сатане. Ты служишь ему. Ты сбил с пути собственного сына. Ты виновен в его гибели.

Кривая улыбка исказила лицо аббата. Он поднялся и приблизился вплотную, упершись ладонями в стену по обе стороны от Антонио. Теперь их разделял лишь локоть пространства, и тяжёлый, знакомый аромат — смесь ладна и воска — окутал их.

— Антонио!.. Ты ведь так похож на меня... Ты ведь знаешь, что такое... власть... похоть и месть?! О, какая сладкая она бывает. Ты забрал моего Флавио. А я заберу Лукрецию. Она сгорит, а ты познаешь всю мою боль.

Дыхание Антонио стало тяжёлым и неровным. Лишь лёгкое движение кадыка выдавало бурю внутри.

Не дав ни секунды на ответ, аббат двинулся с молниеносной, змеиной быстротой. Его рука вцепилась в чёрные волосы Антонио на затылке, другая обвила талию, притягивая его с невероятной силой. Его губы грубо прижались к губам инквизитора в поцелуе, который был отчаянной попыткой обладания. Оторвавшись на мгновение, он прошипел, и в его шёпоте звучало полное безумие:

— Будь моим! Умоляю! Дай всё забыть!

Антонио замер. Он чувствовал жёсткий натиск губ, сокрушающую силу объятий, знакомый, ненавистный запах. И в этот миг что-то внутри него, выстроенное годами железной дисциплины, дало трещину. Подкосились ноги, и волна воспоминаний — унижений, боли, омерзения — накрыла его с головой.

— НЕТ! Ты не посмеешь! — Рев, вырвавшийся из его груди, был чистым, животным воплем ярости. С нечеловеческой силой он рванулся, вырываясь из цепких рук, коротко размахнулся и ударил Георга в скулу с сатанинским бешенством. Перстни на руке рассекли кожу аббата. Тело Антонио извернулось, освобождаясь, как огромная, разъярённая змея.

— Дьявол! — аббат, оглушённый болью и неожиданностью отпора, откатился, его одеяние взметнулось в беспорядке.

Антонио не дал ему опомниться. Он схватил со стола бокал, ударил им о дубовый край, и хрусталь рассыпался осколками. Подхватив самый крупный, острый осколок, он навис над распростёртым Георгом и приставил острие стекла к его горлу. Осколок опасно сверкнул в тусклом свете.

— Где она? — его голос был низким и абсолютно пустым.

Аббат смотрел на него снизу вверх. В его взгляде не было страха, только обезумевшее торжество и бесконечная ненависть.

— Мертва. Сейчас, в эту минуту, она горит на площади.

Раздался короткий, влажный звук. Рука Антонио резко дёрнулась вперёд. Острый край стекла мягко вошёл в шею. Глаза Георга расширились на миг, затем стекленели. Алая, тёплая лужа быстро растеклась по полу, впитываясь в древесину и ткань его рясы.

Антонио этого уже не видел. Он выпрямился, откинул окровавленный осколок, развернулся и бросился к двери. Потом — вниз по лестницам, через галереи, срывая с петель двери. Он бежал, не чувствуя ног, не слыша собственного прерывистого дыхания. Внутри него всё замерло, оборвалось, превратилось в ледяную, беззвёздную пустоту. Казалось, сердце, которое всего минуту назад бешено колотилось от ярости, сейчас остановится навсегда. В ушах стоял только один звук: тиканье неумолимых часов, отсчитывающих последние секунды, отделяющие его от площади, где, как он теперь знал, пылало последнее, что имело для него значение.

 

 

Глава 50

 

Площадь Бургоса была залита тусклым, безжалостным светом хмурого дня. Воздух, холодный и тяжелый, пах дымом старых костров, человеческим потом и ожиданием. Толпа гудела низким, возбужденным гулом.

И хотя, обгорелые пятна на брусчатке стали частью городского пейзажа, как лужи после дождя. Собралось достаточно много народу, но не было того лихорадочного столпотворения, как во времена ранних процессов.

Тогда со всех окрестностей собиралось по шесть-восемь тысяч зрителей. А сейчас это было дело привычное, почти бюрократическое.

Сквозь эту плотную, апатичную массу, пробивался Антонио де Сесаре. Его лицо, обычно застывшее в маске ледяного спокойствия, было искажено. Мускулы щёк нервно подрагивали, глаза, широко раскрытые, метались, выжигая пространство. Он расталкивал людей локтями, не обращая внимания на вскрики и бормотание.

И тут, краем затуманенного страхом взгляда, он увидел его. Адриан де Толедо. Стоял в стороне, прислонившись к стене дома, будто не в силах держаться на ногах, лицо его было смертельно бледным, взгляд остекленевшим и пустым, уставленным в одну точку. Казалось, душа уже покинула тело, оставив лишь оболочку.

Взгляд Антонио, ведомый этим немым ужасом, рванулся туда же, к месту казни.

Посреди площади, на низком, почерневшем от многих костров помосте, возвышалась аккуратная пирамида из хвороста и толстых поленьев. На вершине этого алтаря, прикованная железным ошейником к черному, обугленному столбу, стояла Лукреция.

Простая льняная рубаха, грубая и бесформенная, висела на ней, подчеркивая хрупкость её тела. Ошейник, тяжелый и тупой, впивался в белую кожу шеи, удерживая голову в неестественно прямом положении — чтобы тело не упало раньше времени, пока будет гореть. Она не плакала. Лицо её, бледное как саван, было обращено к небу, губы шептали что-то беззвучное.

Палач, бесстрастный и методичный, поднёс факел к пучку соломы у основания костра. Языки пламени лизнули сухие ветки, побежали вверх, щелкая и потрескивая.

И тогда раздался её голос, чистый и звонкий, разрезающий гул толпы:

— Господи Иисусе, помилуй мою душу!

В этом крике была отчаянная, последняя надежда. И этот звук переломил что-то в Антонио.

— Нет! Его рёв прокатился над площадью.

Он был подобен рёву раненого зверя, рвущего стальные капканы. Звук полный такого отчаяния, и такой мощи, что толпа на миг захлебнулась и смолкла, отшатнувшись.

Антонио рванулся вперёд, и в несколько прыжков оказался у самого помоста. Не думая, не видя ничего, кроме её фигуры в клубящемся уже дыму, он начал руками, обжигаясь, раскидывать вязанки хвороста, растаптывать солому. Толпа ахнула единым звуком и замерла в ошеломлённом безмолвии.

Но пламя уже разгорелось. Оно взметнулось выше, пожирая сухое дерево, подбираясь к её ногам. Потянуло едкой, сладковатой гарью. Жар волнами бил в лица передних рядов, заставляя их отпрянуть.

Антонио взобрался на пылающий помост, повернулся спиной к яростному жару и закрыл Лукрецию своим телом, приняв на себя первый сокрушительный удар огня. Тяжелая шерсть его плаща мгновенно обуглилась, затлела, а затем с шипением вспыхнула.

В этот миг из клубов едкого, чёрного дыма, возникла ещё одна фигура. Адриан. Его лицо, было искажено отчаянием, глаза, больше не стеклянные, горели решимостью. В его руке блеснул клинок. Не обращая внимания на опаляющий огонь, он начал быстро, яростно разрезать толстые верёвки, опутывавшие руки и тело Лукреции.

Внутри огненной клетки, в аду трескающейся древесины, воя пламени и ядовитого дыма, Антонио наклонился. Его губы почти коснулись её уха, возле которого ниспадали пряди спутанных волос. Голос был тихим, сорванным, лишенным всего, кроме обнаженной правды:

— Лукреция... Я люблю... Люблю тебя.

Огонь, добравшись до черной ткани его сутаны, взревал с новой силой. Полы вспыхнули ярким факелом. Антонио вздрогнул всем телом, судорога боли прошла по его лицу, но он не отпрянул. Адриан в это мгновение перерезал последнюю, самую толстую петлю.

Тело Антонио корчилось в немом крике. Пламя уже лизало его ноги, пожирая кожу, мышцы прожигая до костей. Невыносимая боль сковала дыхание. Он повернул к Лукреции своё лицо — лицо, на котором уже не осталось ничего человеческого, только агония и последняя, титаническая воля. Сквозь хрип и шипенье огня в его собственных легких он выдавил:

— Лукреция, иди... Иди с ним. Будь счастлива. Прости... Прости меня.

Эти слова растворились в беззвучном, предсмертном хрипе. Адриан, обжигая руки, вырвал ослабевшую, полузадушенную дымом девушку из огненного плена и, прикрывая её собой, спрыгнул вместе с ней с помоста, исчезнув в замешавшейся, отступающей от невыносимого жара толпе.

В смертельном, пылающем аду, который инквизитор сам когда-то разжигал для других, остался он один. Толпа, заворожённая, в гробовой, жадной тишине наблюдала, как пламя, его собственное орудие, теперь пожирает магистра. Как его фигура, объятая багрово-желтым вихрем, дергается в последних, страшных, нечеловеческих конвульсиях. Как чёрная ряса сливается с углями, а плоть рассыпается, обнажая кости. Как его вопли звук абсолютной, невыразимой агонии — рвутся над площадью, перекрывая треск костра. Они звучали долго, слишком долго, пока наконец огонь не сделал своё дело, и на месте человека не осталось лишь безмолвное, дымящееся, чёрное пятно на обугленных бревнах. И только тогда толпа выдохнула, это был протяжный, почти сладострастный стон, воздаяние за увиденное. Зрелище закончилось.

----

Солнце над Логроньо было уже не палящим, а тёплым, медовым. Оно просачивалось сквозь листву старых, развесистых олив и клубилось золотистой пылью в тихом, уединённом саду новой резиденции. Воздух, напоённый запахом нагретой земли, цветущего жасмина и далёкого моря, был густым и сладким.

На каменной скамье, в кружевной тени виноградной лозы, сидела Лукреция. Её платье из мягкого льна свободно облегало фигуру, мягко ниспадая складками к её ногам. Руки её лежали на коленях, а пальцы тонкие и бледные, медленно, почти невесомо, гладили чуть округлившийся, ещё едва заметный живот. В этом движении была сосредоточенная, глубокая нежность, тихий диалог с новой, зарождающейся жизнью.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Рядом с ней, на корточках, так, чтобы его глаза были на уровне её рук, сидел Адриан. Его взгляд скользил по её опущенным ресницам, по губам, тронутым лёгкой, задумчивой улыбкой, по каждой знакомой и такой бесконечно драгоценной черте.

В его глазах стояло немое, благоговейное изумление, будто он каждое утро просыпался и заново открывал для себя чудо: она жива. Она здесь. Она с ним.

Он взял её руку и медленно поднёс к своим губам. Это было прикосновение, полное такой хрупкой нежности и безмерной благодарности, что у неё защемило сердце. Его губы, тёплые и мягкие, коснулись сначала её костяшек, затем медленно, с трепетом, переместились к внутренней стороне запястья, к тому месту, где под тонкой кожей бился её тихий, живой пульс. Он задержался там, закрыв глаза, как человек, припавший к источнику после долгой жажды.

Мысли Лукреции, подчиняясь ритму этого нежного прикосновения, унеслись на несколько недель назад. В ту вечернюю прохладу, когда она, вся в напряжении, дрожащим голосом поведала ему свою тайну. Страх сжимал ей горло — она боялась, увидеть в его глазах отвращение, разочарование, боль.

Девушка сидела, не в силах поднять на него взгляд, сжимая в замёрзших пальцах складки платья.

«Адриан… есть нечто, о чём ты должен знать». Голос её был едва слышен.

«Я ношу ребёнка. Его ребёнка».

Молчание, наступившее после этих слов, было густым и тяжёлым, будто сама природа затаила дыхание. Она видела, как его лицо побледнело, как в глазах мелькнула вспышка острой, режущей боли – не гнева, а именно боли, будто его снова ударили туда, где ещё не зажили раны. Он отшатнулся, будто физически почувствовал удар.

«Антонио…»

Она кивнула, и первая горячая слеза скатилась по её щеке. Она ждала. Ждала, что он отвернётся. Встанет и уйдёт. Скажет, что не может.

Но он не ушёл. Он медленно подошёл, опустился перед ней на колени, взял её ледяные руки в свои тёплые ладони. Его голос, когда он заговорил, был низким, сдавленным, но удивительно твёрдым.

«Лукреция. Любовь моя. Ты выжила. Это – единственное, что имеет для меня значение.

Ты здесь, живая, и эта новая жизнь — частичка тебя. Разве я могу отвергнуть дар, который ты мне приносишь? Даже если семя было посеяно им… это твой ребёнок. А значит, и мой».

Он поднял руку и осторожно, будто боясь напугать, коснулся её щеки, смахнув слезу.

«Я буду любить этого ребёнка. Не как память о нём, а как часть тебя. Как наше будущее. Я буду отцом ему во всём, что от отца зависит: в защите, в заботе, в любви. Я обещаю тебе это».

В тот миг ледяная глыба страха внутри неё растаяла, уступив место потоку такого облегчения и благодарности, что слова были бессильны. Она просто притянула его к себе, и они молча сидели в обнимку, пока совсем не стемнело.

Воспоминание растворилось, вернув её в тёплое настоящее. Она думала сейчас об Антонио. О том, что чувствовала к нему раньше — страх, отвращение, ненависть. А потом — тот последний взгляд в огне, полный неистовой, искажённой болью любви, и его тело, принявшее пламя вместо неё. Он любил её так, как умел — страстно, болезненно, разрушительно и, в конце концов, жертвенно. Он был отцом её ребёнка. И она… простила его.

И каждый вечер теперь её тихая молитва, обращённая к небесам, была не только о благодарности за своё спасение, но и о мире для его мятежной, грешной души.

Нежное прикосновение к волосам вернуло её в сад. Адриан обнял Лукрецию за плечи, мягко притянул к себе. Его губы коснулись её виска.

— Ты снова там, в тумане, — прошептал он, и в его голосе не было упрёка, только лёгкая, любящая грусть. — Вернись ко мне. Идём в дом, любовь моя. Я уложу тебя спать, солнце уже клонится.

Она повернула к нему лицо и улыбнулась — улыбкой, в которой наконец-то поселился покой.

— И ты будешь рядом?

Он смотрел на неё так, будто в её глазах отражалась вся его вселенная.

— Всегда. Я всегда буду рядом. Буду оберегать твой сон и охранять твои мечты. Ты — моя жизнь, Лукреция. Всё моё настоящее и будущее.

Он наклонился, и его губы коснулись её губ. Лёгкий, трепетный, бесконечно нежный. Поцелуй человека, который нашел своё сокровище после долгих бурь и поклялся хранить его вечно. В нём была тишина сада, тепло заходящего солнца и сладкое, безмятежное обещание завтрашнего дня.

Они медленно поднялись со скамьи, и Адриан, бережно обнимая её за талию, повел девушку в дом, в их общую, новую, тихую жизнь.

_______

Спасибо всем, кто читал и поддерживал ❤️‍????

 

Я надеюсь Вам понравилась эта история

 

И до новых встреч, друзья ❤️

Моя новая книга ????

 

Конец

Оцените рассказ «Песнь плоти и пепла»

📥 скачать как: txt  fb2  epub    или    распечатать
Оставляйте комментарии - мы платим за них!

Комментариев пока нет - добавьте первый!

Добавить новый комментарий


Наш ИИ советует

Вам необходимо авторизоваться, чтобы наш ИИ начал советовать подходящие произведения, которые обязательно вам понравятся.

Читайте также
  • 📅 26.08.2025
  • 📝 526.9k
  • 👁️ 8
  • 👍 0.00
  • 💬 0
  • 👨🏻‍💻 Наталья Ушакова

Песок и шелк Добро пожаловать. Это сборник любовно-эротических историй, в которых главными героями являются восточные шейхи и девушка, которой они стали одержимы. Dark Romance в экзотических песках, где магия — в прикосновении к шелку, а спасение — в смирении гордого сердца. Чувства темные, запретные, принуждение и откровенные сцены 18+. И откроет этот сборник история "Песок и шелк". Казим аль-Джарид, Повелитель Заракада, правит железной рукой, но внутри — вечная мерзлота. Ни сна, ни чувств, лишь сарка...

читать целиком
  • 📅 24.08.2025
  • 📝 489.5k
  • 👁️ 2
  • 👍 0.00
  • 💬 0
  • 👨🏻‍💻 Варвара

1 глава. Замок в небе Под лазурным небом в облаках парил остров, на котором расположился старинный забытый замок, окружённый белоснежным покрывалом тумана. С острова каскадом падали водопады, лившие свои изумительные струи вниз, создавая впечатляющий вид, а от их шума казалось, что воздух наполнялся магией и таинственностью. Ветер ласково играл с листвой золотых деревьев, расположенных вокруг замка, добавляя в атмосферу загадочности. Девушка стояла на берегу озера и не могла оторвать взгляд от этого пр...

читать целиком
  • 📅 01.12.2025
  • 📝 500.7k
  • 👁️ 2
  • 👍 0.00
  • 💬 0
  • 👨🏻‍💻 Мелиса

1глава Воздух на кухне, пропитанный сладковатым паром от только что снятых с огня гренок, был густ и тягуч. Абель с отвращением стряхнула с кончиков пальцев липкие крошки – акт готовки был для неё малым ежедневным мучением, сродни ритуальному жертвоприношению. Но алтарь требовал своей дани: младшего брата нужно было кормить. В голове, окутанной дымкой утреннего раздражения, промелькнула тёмная, сухая шутка: «Сколько ни пытайся, Бенедикт наотрез отказывается есть собачий корм». Мысль эта вызвала на её г...

читать целиком
  • 📅 15.12.2025
  • 📝 887.3k
  • 👁️ 6
  • 👍 0.00
  • 💬 0
  • 👨🏻‍💻 Рина Рофи

Глава 1. Первый день Академия «Предел» встречала новых студентов холодным каменным величием. Высокие своды, портреты прошлых директоров — надменных драконов, вампиров с вечной ухмылкой и оборотней с надменными взглядами. Воздух был густым от смеси сотен запахов: шерсти, крови, древней пыли и магии. Я шла по коридору, стараясь держать спину прямо, как учила мама. Моя белая коса лежала тяжелым жгутом на плече, а форма сидела безупречно. Вокруг кипела жизнь. Группа молодых вампиров с презрением оглядывала...

читать целиком
  • 📅 22.11.2025
  • 📝 642.9k
  • 👁️ 3
  • 👍 0.00
  • 💬 0
  • 👨🏻‍💻 Yul Moon

1 — Лиам, мы уже говорили, что девочек за косички дергать нельзя, — я присела на корточки, чтобы быть на одном уровне с моим пятилетним сыном, и мягко, но настойчиво посмотрела ему в глаза. Мы возвращались домой из садика, и солнце ласково грело нам спины. — Ты же сильный мальчик, а Мие было очень больно. Представь, если бы тебя так дернули за волосы. Мой сын, мое солнышко с темными, как смоль, непослушными кудрями, опустил голову. Его длинные ресницы скрывали взгляд — верный признак того, что он поним...

читать целиком